Мне было два года, когда родители расстались. Мама не любила слова «разошлись», или, eще хуже, «развелись». Она говорила, иронично прикрыв глаза: «Мы расстались. – И грустно добавляла: – Любовь без радости была, разлука будет без печали».
Тем не менее мои самые первые воспоминания связаны именно с отцом. Он жил уже отдельно, но все же пару раз приезжал навестить и поразил мое воображение никогда до тех пор не виданной шляпой, очень высоким ростом и тем, что легко мог включать и выключать свет своим крупным мужским носом. Помню, он держит меня на руках рядом с круглым, черным и очень тугим выключателем, а я изо всех сил стараюсь сдвинуть упрямый язычок своими слабыми пальчиками. Мне никак не удается, я начинаю хныкать, злиться, как вдруг… О чудо! – зловредный язычок подчиняется властному родительскому носу. В восторге я просила повторить трюк снова и снова, пока меня не отвлекли куклой, извлеченной из отцовского портфеля. С ней я расправилась очень быстро. Пока родители обсуждали свои запутанные, на всех парах катившие к разводу отношения, вооружившись портновскими ножницами деда, я обкорнала золотистые куклины кудряшки. Так она и жила с тех пор лысая, а я ее, беднягу, за это очень жалела.
Наигравшись, я оставила ее в покое и устремилась к заветному портфелю, но, не найдя в нем больше ничего интересного, дотащила до окна и выбросила со второго этажа, доказав справедливость клички Грузчица, данной мне бабушкой за пристрастие перетаскивать тяжелые предметы с места на место так, что потом вся семья их искала и находила в самых неожиданных местах. Портфель тоже искали, нашли, но папа, кажется, очень обиделся, так как никогда с тех пор уже не приезжал. Зато он присылал алименты. Я обожала это слово, оно было сладкое, кругленькое, как леденцы, которые мама покупала, получив очередной почтовый перевод. В детстве это слово казалось мне чрезвычайно смешным – я была уверена, что говорить надо «элименты», но взрослые об этом не догадываются.
В ту пору некоторые слова я принимала без сомнения, а кое-какие, безусловно, требовали исправления. Мне казалось невероятным, например, что слово «мужчина» произносится так вяло – «мущщина», по-видимому, мне слышался в нем отголосок смущения и, может быть, даже мучения. Чтобы привнести энергии и силы, я добавляла мускулистый, раскатистый звук «р» и произносила слово весьма эффектно – «мурррщина». Или наоборот – слово «слабый». Оно совсем не звучало так уж немощно, поэтому долгое время я упорно говорила «слябий». Ну да речь сейчас не об этом.
После бабушкиной смерти мы жили с мамой вдвоем, что казалось мне естественным положением вещей. Отца я не знала и не хотела знать. Как некий фантом, он обитал где-то на краю сознания, материализуясь лишь в виде крошечной фотокарточки, хранившейся на последней странице в мамином альбоме.
Часто, сердясь на меня за какую-нибудь провинность, она с возмущением говорила, что я «вылитый отец». Подойдя к нашему облезлому трюмо, я искала и не находила в своем детском отражении ни малейшего сходства с его красивым чужим лицом. Трудно было себе представить, что этот человек мог съесть полбанки варенья, а чтобы замести следы, разбавил бы его чайной заваркой, или, играя мамиными бусами, нечаянно порвал их, а потом долго плакал горючими слезами обиды и раскаянья. Нет! Этот человек решительно ничем не был похож на меня.
Порой в сердце вдруг закрадывался страх, что когда-нибудь он вернется и нарушит наше с мамой счастье: с чтением вслух, прогулками по лесу, пением дуэтом старинных романсов, самым любимым из которых был «Я ехала домой».
Старательно выводя вслед за красивым маминым сопрано мало в сущности понятные слова, я представляла полупустой поздний автобус, усталую, возвращающуюся с работы маму, ее туманное отражение в темном стекле и то, как она думает обо мне. Уважительная форма обращения меня не смущала, так как она часто в шутку обращалась ко мне на вы. Как-то раз я гуляла около дома, во дворике по прозвищу «пылесадик», и вдруг мое внимание привлек высокий мужчина в шляпе, идущий по направлению к нашему дому. «Это он!» – с ужасом поняла я и стремглав бросилась домой. Закрывшись на щеколду, я залезла под кровать и в кромешной пыли стала ждать стука в дверь, чтобы ни за что – НИ ЗА ЧТО! – не открыть.
Никто так и не постучал, и через полчаса я вылезла из убежища, слегка пристыженная, но вознагражденная за свой страх двадцатикопеечной монеткой, найденной во время осадного сидения в подкроватной пещере.
Напрасны были мои детские волнения, отец так никогда и не вернулся, и я считала это безусловной удачей. Достаточно было бросить беглый взгляд на отцов моих сверстников, чтобы навсегда расстаться с мечтой о собственном. Почти все они лишь отчасти напоминали человекообразные существа и, если не были «пьяны в стельку», то есть не лежали «мертвым трупом» где-нибудь под забором или в кустах, то уж во всяком случае были «под мухой» или «тепленькие».
С пяти лет любой ребенок в казарме знал разницу между алкашом и бытовым пьяницей, понимал значение выражений «заложить за воротник», «принять на борт», «уговорить зелененькую». Я не была исключением. Прошло немало времени, прежде чем слова «отец», «мужчина» и «алкоголик» перестали для меня быть абсолютными синонимами, поэтому, сколько бы меня ни обзывали «безотцовщиной», сколько бы соседские дети ни хвастали величиной и силой кулаков своего «папки», я была неизменно довольна тем, что лишена этого сомнительного счастья. Я, можно сказать, этим обстоятельством даже гордилась, хотя оно и являлось частью нашей с мамой вины перед общественным мнением.
Самым болезненным впечатлением моего детства было осознание собственной отверженности. По насмешкам, косым взглядам, по кличке «образованная», произносимой с каким-то особым голосовым вывертом вместо ударения на букве «о», по обрывкам сплетен и общей атмосфере неодобрения я поняла, что в казарме нас недолюбливают и считают чужаками. Это было очень тяжелым открытием, ведь быть «своим», таким же, как все, – врожденное желание каждого ребенка. Мне с моим детским конформизмом пришлось распрощаться очень рано. Лет до шести я вообще не понимала, в чем, собственно, мы с мамой провинились перед стоглавым горластым чудовищем, которым представлялась мне казарма. С годами загадка разрешилась самым парадоксальным для меня образом – моя красивая, умная мама принадлежала к самой презираемой в народе категории: она была «еврейкой», «интеллигенткой», «разведенкой».
По традиции, ничуть не пострадавшей от многочисленных революционных преобразований, замужние женщины чувствовали свое явное социальное превосходство над одинокими, которых именовали «шалавами», «курвами» и прочими изысканными именами. Измученная своим «пропойцей», сотни раз им битая и преданная, караулящая в день получки у проходной, чтобы с риском для жизни отобрать у «изверга» деньги, пока не прoпил, замужняя женщина недобро смотрела на одиночек, которых в нашем текстильном городе благодаря заботливой кадровой политике партии было подавляющее большинство. Они же, в свою очередь, были готовы на все, лишь бы «размочить свою засуху», и без лишних церемоний преподносили своему «залеточке» и выпивку, и закуску, ну и все прочее, разумеется.
Мама в эту дикую систему не вписывалась. Живя в самом пекле реальности, напоминавшей похабную частушку из тех, что налакавшиеся до бровей алкаши горланили у забора под нашими окнами, вопреки здравому смыслу, печальному опыту и врожденной иронии, мама верила, что где-то существует мир нежных слов, глубоких, искренних отношений, благородных героев, обитающих на фоне солнечных ливней, первого снега, конфликтов хорошего с лучшим, и надеялась, что когда-нибудь вырвется из плена нашей заплеванной обыденщины в «настоящую жизнь».
Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она «по собственной дури, даром что образованная», упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. «Курица не птица – баба не человек» – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем… для завершения карикатурного образа не хватало только очков.
В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое «простым человеком» к «интеллигенту», базируется на его наивном убеждении, что тот якобы не «выражается», не «поддает», а «поддав», не орет надсадно в кустах песню «Ландуши». Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хоть в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.
Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: «Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила задницу газетой вытирать, а не руками». После чего неизменно следовало ехидное в спину: «Тоже мне, интеллигенция».
С годами я перестала стыдиться своей «интеллигентности», ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.
После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь – гуляй на улице, хочешь… Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на «нашенских» и «ненашенских». Я была «ненашенской». Все чаще, вместо того чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой «Сильва» и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть «в трех водах» посуду, подметать пол, складывать «громоздяк» (сбитое в ком, сухое, неглаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем «чем бог послал» и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: «Ну что, почитаем?»
На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет «не искать на свою жопу приключений», поэтому жили по принципу – «утром чай, днем чаек, вечером чаище», заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.
Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину, постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и страстно любимые книжечки карманного формата о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт «Наполеон», «зачитанные до дыр», с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.
«Дон Кихот» и «Тихий Дон», например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, «тихий» Дон Кихот, Рыцарь Печального Образа, был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.
Или, скажем, три товарища – Эрих, Мария, Ремарк. Нам с мамой страшно нравились эти «товарищи». Долгое время я думала, что это они написали книгу со смешным названием «Трое в лодке, не считая собаки». Был еще какой-то толстый лев, которого мама неправильно называла Лев Толстой, а еще был неприятный, как хлористый кальций, Горький, а еще милый мальчик Саша – негр, потому что Черный, но не Пушкин, а другой, но тоже хороший. Черный и Белый, Гоголь и Бабель, Сухово-Кобылин и Салтыков-Щедрин, Блок, Белль, Гете, Рабле – эти имена были для меня в детстве кубиками, из которых я строила для себя воображаемый волшебный замок взрослости. Видя, как самозабвенно мама читает, как нетерпеливо перелистывает страницы, как стирается с ее лица суровое, болезненное выражение и оно освещается тихим счастливым светом, я мечтала поскорее вырасти, прочесть все ее любимые книги и стать такой же прекрасной, как она.
Мама отличалась от всех, кого я знала. Не только соседки, но и ее подруги, коллеги, бывшие однокурсницы были обыкновенными тетями с тяжелыми походками, авоськами, взглядами, характерами и судьбами. А мама была другая… В ней чувствовалась тайна, которую понимала только я. Моя мама умела быть счастливой.
Другим людям и в голову не могло прийти, что источник счастья содержится в них самих, нужно только очистить его от чумазых забот, поднять голову от корыта с мыльной пеной или кипы непроверенных тетрадей, и тогда солнечный свет, тень вихрастой кленовой ветки на розовой, освещенной закатным солнцем стене, голубые весенние лужи, ежеутренний перезвон стеклотары за окном, музыкальная фраза, вылетевшая из чужой форточки, – словом, все, все на свете станет предметом благодарного восхищения. С годами эта способность загораться счастьем от мельчайшей детали, от вскользь услышанной шутки, от талантливой строчки передалась и мне. Детство не ушло в прошлое, не растворилось в бледном мареве младенческой памяти, я думаю, потому, что, предчувствуя все скучные подробности взросления, мама научила меня на лету ловить минуты счастья, не давая их на растерзание кровожадному забвению. Она же передала мне любовное восхищение русским языком, который был для нас не только «кормильцем» (мама преподавала его в школе), он был также лекарством, утишавшим боль и обиду, источником радости, оружием самозащиты. Я, конечно, не имею в виду кастрированный язык государства (телевизора у нас не было, газет мы не читали, выписывая их по необходимости, как говорила бабушка, «в угоду парткому и жопе-барыне»). Я говорю о живом, громокипящем языке народа.
Бабушкина грубость меня никогда не смущала, но маму, настоятельно просившую при ребенке не выражаться, я считала человеком высшего порядка, неспособным на крепкое словцо. Довольно долго я даже несколько снисходительно полагала себя в этой области гораздо большим экспертом. Мама до поры до времени считалась с моим детским ханжеством, поэтому в речи ее постоянно мелькала фраза «как сказала бы покойница-бабушка», а дальше могла следовать любая по уровню экспрессии фраза, ибо бабушке разрешалось все! Мама выросла в казарме и, естественно, в совершенстве владела «родной речью» – ядовитейшей смесью просторечья, мата, фени и газетно-пропагандистских клише, однако она ею не злоупотребляла, лишь изредка украшая свою культурную речь наиболее образными выражениями.
Помню… возвращаемся как-то с прогулки. Навстречу идет сосед, «пьяный до изумления». Увидев нас, он прижимает руку к груди и заплетающимся языком говорит:
– Женчина, труженица, гражданочка! Пожертвуй, Христа ради, ударнику сосисського труда пятерку до завтрева, по-хорошему настаиваю!
Мама, напрягаясь, но спокойно, утешительно, одновременно стараясь обойти его стороной, говорит:
– Греби, Витек, в другую сторону, местком подаст!
Обидевшись, сменив плаксиво-заискивающую интонацию на праведный гнев гегемона, сосед начинает вопить:
– Епическая сила, я ж с тобой, как с человеком, я ж по-хорошему… Я ж, б…я, не мартышкам на бананы, я ж рабочему классу на пропитание.
Слегка ускорив шаг, мы заворачиваем за угол, а вслед несутся витиеватые проклятья с явным пролетарско-шовинистским уклоном. Уже около подъезда мы встречаем тетю Дусю. В глазах ее мечется беспокойство, и она спрашивает:
– Вальк, ты бармалея мово не зырила?
Мама успокоительно:
– Да здесь он, за углом побирается.
– На цирлах?
Не моргнув глазом, мама подтверждает:
– На цирлах, выкатив шары.
Мы уходим, а тетя Дуся с редкой для столь массивной фигуры прытью устремляется на поиски своего «бармалея».
«С волками жить – по волчьи выть», – часто слышала я от мамы и не сомневалась в том, что это единственный способ выживания. Но что это значит? Быть как все? – невозможно. Выглядеть как все? Тоже маловероятно. Говорить как все. Вот это мне вполне подходило. Я выросла среди людей, которым мат заменял семьдесят процентов общеупотребительных слов, моя собственная бабушка была настоящим артистом нецензурной речи, но мама… Ее невозможно было представить в роли какой-нибудь из наших соседок, доводивших себя матерщиной до состояния полного транса, так что привести их в чувство можно было, лишь окатив холодной водой. Нет, моя мама была на это неспособна. В ответ на оскорбление она молча, гордо проходила мимо, но, однажды взорвавшись, доказала казарме, что интеллигентность и умение уничтожить обидчика насмешкой, подкрепленной для убедительности витиеватым матерным неологизмом, – вещи вполне совместные.
Это случилось, когда ее начал преследовать женатый сосед дядя Коля по кличке Кенгура. Он работал на местном заводе «Холодильник», куда со всей страны свозили мясо, рыбу, овощи, чтобы, заморозив, упрятать в строго секретное оборонное хранилище подальше от глаз полуголодного местного населения. Свою кличку дядя Коля получил, каждый день таская с работы сумки с продуктами, которыми успешно спекулировал на досуге.
Кенгура не давал маме проходу. Мы не могли ни на кухню, ни в туалет выйти, так как он часами отирался под нашей дверью, нежно мацая пол-литру в одном кармане и мятый кулек с «Мишками» в другом. Его дежурства длились часами, так что, когда он наконец проваливал, мне приходилось сгребать в совок кучу замусоленных беломорных бычков, устилавших пол коридора. Иногда через забаррикадированную дверь мама пыталась его усовестить, но он не унимался. Я совершенно не допускаю, что он и вправду влюбился в нее, хотя в мужском коллективе казармы она и считалась «женчиной интересной», уж слишком открыто, как напоказ, он вел себя. Скорее всего, поспорил с собутыльниками на пол-литру, что уломает образованную, вот и наяривал на всю катушку. В результате его подлого «ухаживания» на глазах у вечно жадной до грязных сенсаций казармы мы оказались в очень тягостном положении – Кенгурова жена грозила написать в гороно анонимку, и мама знала, что гороношники с радостью ухватятся за возможность поразвлечься за ее счет. Стоило нам показаться на люди, как за нашей спиной раздавалось злорадное шушуканье; дети объявили мне бойкот, а Кенгурова дочка – моя ровесница, шепелявя, во всеуслышанье назвала однажды мою маму «плоституткой».