«Дорогой Станислав Юрьевич!
Скоро, видимо, Вы вернетесь. Я очень завидую Вам (самой хорошей и святой завистью), как много Вы, наверное, увидели? Впечатлений много у Вас, а значит, будут еще новые хорошие и необычные стихи. Природа, мир, люди — извечный материал для поэта.
Я же очень устал: много было работы в МГУ: защиты по дипломам, выступление оппонентом по одной диссертации. Стихов не писал, но вечерами перебирал стихи, которых нет у Вас в рукописи, и кое-что подобрал. Должен сразу же сказать, что это не означает, что их нужно добавить, я просто так решил послать несколько из них, думая, что, может быть, Вам они покажутся интересными. Буду рад, если найдете время и позвоните. Я вечерами, как правило, с очень редкими исключениями, дома. Мой поклон Вашей жене и сыну (я их знаю по голосам по телефону, голоса у них очень милые, хорошие, и мне было с ними приятно разговаривать). Прочел в «Лит. газете» статью о Солоухине, где (она написана к его 60-летию) А. Вознесенский дает ему «братскую руку» и говорит, что нужно поэтам жить в мире. А я и не знал, что они, т. е. я имею в виду «направления», так уж были далеки друг от друга. Прочтите эту статью, Вам, наверное, она будет интересной.
С глубоким уважением В. М. Василенко».
И вот судьба повернулась так, что однажды в конце восьмидесятых, еще при жизни Виктора Михайловича я попал в места, где он коротал вместе с Карсавиным и Пуниным свои невольные годы.
Ранняя весна вовсю гудела над еще невзрачной, не отошедшей от зимы тайгою. Ровный южный ветер слизывал с берегов последние залежи снега; птицы, захмелев от круглосуточного сиянья, пели не умолкая и днем и ночью; над бело-розовыми цветами толокнянки гудели тяжелые шмели, унося с крошечных соцветий нектар в свои подземные гнезда, чтобы превратить его там в прозрачные капли кисловатого шмелиного меда.
Маленький кулик вылетел из-под моих ног, когда я шел побросать блесну на перекат. Птица растопырила хвост, обнажив белый веер оперенья, заверещала и словно бы поползла среди кустов вереска, как не умеющая летать. Я понял, что самочка, умирая от ужаса, жертвует собой — и подошел к трухлявому пню, из-под которого она выпорхнула. Там, во мху, лежало четыре зеленоватых яичка в коричневую крапинку…
К вечеру я вернулся в лагерь с заплечным мешком, в котором было несколько хариусов, да пара щук и когда мы разлили водку в эмалированные кружки и выпили ее под горячую уху, спросил своих спутников — местных ребят Костю и Михаила, а что это за развалины я видел на том берегу реки Усы.
— А это лагерные бараки, — объяснил мне Костя, крепкий и жилистый парень, понемногу начинающий спиваться.
— Тут заключенные жили… Зона… Здесь же и кладбище, где их хоронили. А рядом с кладбищем печи для обжига извести и кирпича…
Михаил, видимо более начитанный и серьезный добавил:
— Там наш известный писатель Савин похоронен… А после лагерей на этом место раскопки были — нашли стоянку первобытного человека… А завтра мы переплывем на моторе реку и я вам покажу каменные столбы — они, славно бы высеченные фигуры, имена у них есть: «глухарь», «вождь», «женщина», «рыба»… А все берега Усы здесь в халцедонах, агатах и в кусках окаменевшего дерева.
Выпили еще по одной и Михаил с неожиданной злостью произнес:
— А раньше до лагерей тут был хлеб, скот, песни… Лагерная жизнь свела все живое в округе… Заброшенные дома до сих пор еще стоят…
В разговор ни с того ни с чего вмешался запьяневший Костя:
— Спасибо Брежневу! При нем пять лет жил, как хотел, никогда трезвым на работу не выходил.
Михаил, лицо которого было освещено пламенем костра, гневно посмотрел на товарища.
— Костя! Это же твоя родина! Ты здесь родился, дурак ты, Костя!
А Костя, как бы не расслышав его, бормотал свое: