XIX век летел к концу. И Россия, и Европа давно привыкли к Петербургу. Этот город уже оказывал влияние. Его характер, его двойственность, многоликость — задевали. Под эпитетом «петербургский» подразумевали нечто совершенно конкретное и характерное. Петербургские нравы, петербургский тон, практичность, страсти, петербургский взгляд…
В самом начале XX века в творчестве
«У окна сидит Пьеро в белом балахоне, мечтательный, бледный. Совершенно неожиданно и непонятно откуда появляется необыкновенно красивая девушка с простым и тихим лицом матовой белизны. Равнодушен взор спокойных глаз. За плечами лежит заплетённая коса, стоит неподвижно. Восторженный Пьеро молитвенно опускается на колени. Появляется стройный юноша в платье Арлекина. Он кладет руку на плечо Пьеро. Пьеро сваливается навзничь. Арлекин уводит Коломбину.
Бал. Маски кружатся под тихие звуки танца. Грустный Пьеро сидит среди сцены на той скамье, где обыкновенно целуются Венера и Тангейзер. Через некоторое время на той же скамье обнаруживается пара влюблённых. Он в голубом, она в розовом, маски цвета одежд. Их скрывает от зрителей тихий танец остальных масок и паяцев. В середину танца врывается другая пара влюблённых. Впереди — она в чёрной маске и вьющемся красном плаще. Позади — он — весь в чёрном, гибкий, в красной маске и чёрном плаще. Движения стремительны. В эту минуту одному из паяцев пришло в голову выкинуть шутку. Он подбегает к влюблённому и показывает ему длинный язык. Влюблённый бьёт с размаху паяца по голове. Паяц перегнулся через рампу и повис. Из головы его брызжет струя клюквенного сока. Шум, суматоха, появляется факельное шествие с Арлекином впереди. Он прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Бумага лопнула. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту. В бумажном разрыве видно одно светлеющее небо. Ночь истекает, копошится утро. На фоне занимающейся зари стоит, чуть колеблемая дорассветным ветром, — Смерть, в длинных белых пеленах, с матовым женственным лицом и с косой на плече…»
В это предсмертное, предгрозовое время вдруг открылось величие Петербурга. Каким близким стал город, как сроднилась с ним душа! Когда-то маркиз де Кюстин написал о создателях Петербурга: «Упрямые подражатели, они принимают своё тщеславие за гений и думают, что призваны воспроизвести у себя сразу и в большом размере памятники всего мира».
Но оказалось, что эти «заложники стран Юга, Запада и Востока» прижились в Петербурге. Он принял их, сделал своими. Будто были для него созданы египетские сфинксы с лицом Аменхотепа III, маньчжурские львы, пальмы в Ботаническом саду, колоннада Горного института, напоминающая греческие храмы Пестума, ростральные колонны у Биржи на манер римских, арка Новой Голландии, минареты мусульманской мечети, синагога…
Как много высветилось теперь в Петербурге! Он перестал быть инородным телом для России. Стало ясно, что породившая этот город эпоха «петровских реформ», казавшаяся апокалиптическим катаклизмом в истории русской культуры, не прервала линию её развития. Она продолжилась на новом уровне.
«Начавшись революционным отрывом от Руси, — писал
Тогда, в начале 20-х годов, с Петербурга слетела вся его излишняя пестрота. Именно в эту пору он вдруг стал самим собой. Но впереди его уже стерегла самая трудная, самая страшная череда событий. Начинался долгий маскарад переименований, переодеваний, переписывания истории и подмены фактов.
Каким-то мистическим совпадением кажется то, что в дни революции в Александринском театре шел лермонтовский «Маскарад» в постановке