К концу XIX века Петербург вдруг очень постарел. Как будто не два века жизни и мысли этого города прошло, а тысячелетие. Это чувствовали все, кто жил тогда в северной столице. «Мы считаем на годы, — писал
Писатели, художники, поэты с особой остротой почувствовали необходимость сберечь исторические и художественные ценности Петербурга. В эти годы возникает общество «Старый Петербург», журнал «Старые годы». Это была попытка удержать, запечатлеть время Петербурга.
Все наши часы — это только игрушки: верных часов ни у кого нет. Час, год сегодня — совсем другая мера, чем вчера, и мы не чувствуем этого только потому, что, плывя по времени, не видим берегов. Но искусство всегда зорче нас. И в искусстве каждой эпохи отражена скорость эпохи, скорость вчера и сегодня.
Мы это видим, вглядываясь в портреты, выполненные в начале XX века
Но был в петербургской жизни на рубеже веков недолгий период, когда петербуржцы различали бесчисленные оттенки времени. Наступало раннее утро, потом оно скатывалось в полдень, в день, вечерело, медленно проступали сумерки… Есть картина художника
Девятнадцатый век перешагнул свой рубеж. Он ещё длился какой-то десяток лет. Первая мировая война оборвала его резко.
В предисловии к поэме «Возмездие»
Петербург, ставший в эти годы Петроградом, оказался роковой точкой эпохи. Время теперь словно закручивалось в спираль, сжималось до крайних пределов, чтобы потом, развернувшись, всей силой ударить по прошлой жизни. Оно уже не имело оттенков и полутонов, как в период модерна; время отлилось в единый монолит. Неудивительно, что многие часы остановились, и оборвалась петербургская традиция отмечать полдень выстрелом из пушки. Начинался трудный, немыслимый период истории города, и время проявляло себя самым причудливым образом.
Давно ушла в прошлое деловитость Петербурга, не это отличало теперь горожан.
писал в эти голы Мандельштам. Это был какой-то оползень Времени, придавивший город и его жителей. Казалось, о будущем думать было совершенно невозможно. Но Время Петербурга не ушло, оно затаилось. И его будущее иногда проступало в мимолётном разговоре, в обрывке дневниковой записи.
Так, в самый страшный петроградский голод к
«— Да, — говорит Глазунов, — нужен паёк, хотя наш претендент очень молод… год рождения — 1906-й.
— Скрипач или пианист? — спрашивает Горький.
— Композитор.
— Сколько же ему лет?
— Пятнадцатый. Сын учительницы музыки… Он принёс мне свои опусы.
— Нравится?
— Отвратительно… Но дело не в этом, время принадлежит этому мальчику, а не мне. Мне не нравится. Что же, очень жаль… Но это и будет музыка, надо устроить академический паёк.
— Записываю. Так сколько же лет?
— Пятнадцатый.
— Фамилия?
— Шостакович».
Петербургское время теперь текло исподволь. Переставший быть столицей, дважды поменявший имя, город, казалось, утратил смысл своего существования. Он медленно погружался в грядущее со своей тайной сфинкса. В его улицах, в зданиях, утративших также своё назначение, разыгрывалась новая жизнь. Время мерилось пятидневками, пятилетками, новыми лозунгами, новыми идеалами. Но каменное пространство Петербурга кое-где образовало как будто колодцы времени, где отстаивалось блистательное прошлое этого города. И многие приникали к этим колодцам, утоляли жажду, переводили дыхание.