До сих пор вспоминаю эти гильзы. Закрою глаза и вижу: гильзы, гильзы, гильзы — блестящие, выточенные с точностью до одного миллиметра. Они стоят на полу по всему цеху, и в каждой из них отражается свет электрических лампочек — много-много маленьких солнц.
— Умер он прямо в цеху, — доносится до меня голос ребят. — Отдал какое-то распоряжение, схватился за сердце и рухнул вот на этот пропитанный мазутом пол. Когда к нему подбежали, он был еще жив и все силился сказать что-то… Вот так-то, брат, — вздохнули ребята. — Похоронили его на Даниловском.
В тот же день я пошел на Даниловское кладбище. Постоял, обнажив голову, около могилы, на которой лежал камень с прикрепленной к нему табличкой, выточенной в виде снарядной гильзы: «Здесь покоится Сухов И. С. 1880–1944». Прочитал эту надпись и подумал: «Каким же дураком я был!» Словно в ответ в кустах пискнула синица, и на березе, под которой покоился Иван Сидорович, прошуршала листва.
Весь день у меня было плохое настроение. Весь день я вспоминал Сухова, Витьку Солодова: «Скорей бы снова попасть на фронт!» Мне хотелось отомстить фашистам за всех, кого они убили, кому причинили страдание и горе.
Три дня промелькнули, как сон. Перед разлукой мать поплакала, как плачут все матери, провожая сыновей, попросила беречься. Я обещал, а про себя подумал: «Пуля — дура, ей плевать на материнские слезы».
22
Запасной полк, в который направили меня, находился на окраине Калинина, недалеко от железнодорожного полотна, но которому и днем, и ночью громыхали составы с военной техникой; пассажирские поезда проходили редко — три раза в день: два «туда», один «обратно». Второй поезд в обратную сторону, в сторону Москвы, проходил мимо нашего полка ночью.
Весь полк — казармы, столовая, канцелярия и прочие службы — размещался в четырехэтажном здании в виде буквы «г». Здание стояло на отшибе, в стороне от других домов — их скрывал высокий забор с щелями. Прильнув к щели, я смотрел на домики с палисадниками и почему-то вспоминал госпиталь, Лешку, Женьку и даже Зайцева. «Где они сейчас? — гадал я. — Свидимся ли мы когда-нибудь?» И еще вспоминал Кольку Петрова, ругал себя за то, что во время отпуска не зашел к нему домой, не узнал, что с ним.
Два раза в день — утром и в сумерках — около колонки, стоявшей на обочине пыльной улицы, собирались женщины с ведрами, и тогда все свободные от службы солдаты прилипали к забору: толкая друг друга, мы смотрели на женщин, комментировали каждое их движение, каждый жест. Эти комментарии не отличались изяществом слога — они свидетельствовали о желаниях, о тоске, которая охватывает молодых и здоровых парней, вынужденных обходиться без женщин.
Каждый день и каждый раз в сумерках возле колонки появлялась женщина, смотреть на которую мне было приятно. Ее лица я не видел — колонка находилась далеко от забора, женщина подходила к ней только в сумерках, когда солнце скатывалось за еловый лес, темневший на фоне тускнеющего неба; казалось, кто-то, большой и сильный, выпивает из него синь: небо постепенно меркнуло, покрывалось дымчатой пленкой, становилось утомительно-однообразным, некрасивым. Фигура этой женщины, ее жесты напоминали мне Зину. Может быть, потому, что я часто думал о ней, чаще, чем о Зое. В памяти все время возникала то сцена около Курского вокзала, то Фомин, комкающий письмо. Я почему-то завидовал ему, хотелось очутиться на его месте.
Кроме казармы, внутри забора находился «грибок», и росли три березы, одна подле другой. Все остальное представляло собой пустырь, на котором ничего не росло и не могло расти: с утра до вечера эту землю трамбовали сапоги и бутсы, подбитые металлическими пластинками. Под «грибком» сменялись часовые, под березками на грубо сколоченных скамейках коротали досуг солдаты.
Стояли жаркие дни бабьего лета, и скамейки под березками никогда не пустовали: пожелтевшая, но еще не опавшая листва давала редкую, как кружева, тень — единственное спасение от палящих лучей.
В казарме пахло перепревшими щами, ваксой — всем, чем пахнут казармы, поэтому все свободное время я проводил под березками, набираясь солдатской мудрости.
Под березками говорили обо всем — о предстоявшей отправке на фронт, о немцах, которые уже стали не те, но еще многих покалечат и поубивают, пока мы до Берлина дойдем, о солдатских харчах («жить можно, но к бабе не лезь, с бабой от такого харча только поиграешь, а потом — в кусты»), о женах, матерях, девушках и о многом-многом другом, что волновало и тревожило солдат.
Там, под березками, я снова встретился с Гришкой Безродным. Он увидел меня, вильнул взглядом и пошел прочь.
— Эй! — окликнул его я.
Гришка остановился.
— Все кантуешься? — спросил я. — Не надоело?
Безродный пробормотал что-то и, по-смешному двигая выпирающими лопатками, ушел. С тех пор я видел его только в столовой, да и то мельком: в запасном полку ожидало своей участи тысяч пять таких же, как я, солдат.