А после танца я нашел Рут. Я был на два года моложе Иоханана, и я знал, что я ей скажу. Я нашел ее во дворе в объятиях Иегуды.
Я, кажется, ищу и ищу, за что бы мне упрекнуть Иегуду, — его, который в глазах всех был всегда безупречен. Если кого и следует упрекать — за нерешительность, робость и страх — так меня, а не Иегуду. Я, Шимъон, длиннорукий, широколицый, уродливый, в двадцать лет уже лысеющий, медлительный в движениях и почти столь же тугодумный — я, Шимъон, хорошо помнил, как мы возложили руки на руки друг друга, но никто из братьев не знал, что я — да простит мне Господь! — был полон такой ненависти, что ушел из Модиина, от веселья и возлияний, от плясок и песен, и много часов бродил в уже наступившей тьме. И у меня возникла мысль — мысль, за которую нет прощения, — что я способен убить брата, собственную плоть и кровь. И наконец, в глубокой ночи, я вернулся назад. Около нашего дома стоял адон, и он спросил меня:
— Шимъон, где ты был?
— Гулял.
— Когда еврей гуляет один в такую ночь, значит нет мира в его сердце.
— Мира нет в моем сердце, Мататьягу, — ответил я горько, впервые в жизни назвав его по имени.
Он, казалось, не обратил на это внимания. Он стоял в лунном свете, почтенный старик, бородатый еврей, с головы до пят закутанный в белый плащ, черные полосы которого причудливо переплелись там, где он покрывал голову адона, и струились до самой земли. Отец, казалось, врос в эту землю, чуждый страстям и ненависти.
— Так! Ты теперь не юноша больше, а муж, достойный противостать своему отцу.
— Не знаю, муж ли я. Я сомневаюсь в этом.
— Я не сомневаюсь в этом, Шимъон, — сказал отец.
Я попытался было пройти мимо него в дом, но он задержал меня своей железной рукой.
— Не входи в дом с ненавистью в сердце, — сказал он спокойно.
— Что ты знаешь о моей ненависти?
— Тебя я знаю, Шимъон. Я видел, как ты пришел в этот мир, видел, как ты сосал грудь своей матери. Я знаю тебя и знаю других братьев.
— К черту других.
Последовало долгое молчание. Наконец адон проговорил голосом, дрожащим от горя:
— Так спроси меня теперь, сторож ли ты брату своему.
Я не мог выговорить ни слова. Я стоял беспомощно, и в душе моей была пустота, и вдруг адон сжал меня в объятиях и подержал так минуту. Затем я вошел в дом, а он остался у порога в свете луны.
Можно много объяснять — и не объяснить ничего. Ибо чем дальше я пишу это повествование о моих прославленных братьях, тем меньше, кажется, я понимаю. Единственное, что остается неизменным, неискаженным, незапятнанным, — это воспоминание о старике адоне, моем отце, как он стоит в свете луны на нашей древней-древней земле.
Я вижу его ныне так же ясно, как видел в ту ночь, — этого старика, этого еврея, закутанного с головы до пят в широкий полосатый плащ, непохожего на других людей, повторяющего торжественно: «Рабами были мы у фараона в Египте, и мы никогда не забудем, что рабами мы были в Египте». Твердя эти слова когда-то, давным-давно, наш народ — двенадцать его колен — усталый от скитаний и жаждущий покоя, вышел из пустыни и увидел лесистые холмы и плодородные долины.
Перикл был мертв, и к нам прислали Апелла. Перикл был волком, Апелл был одновременно и волком и свиньей. В Перикле текло мало греческой крови, в Апелле ее не было вовсе.
Вы, которые читаете эти строки, когда уже нет в живых ни меня, ни моих детей, ни детей моих детей, — вы должны понимать, о каких греках идет речь. Те, которых сейчас мы называем греками, — это не народ, не культура, не Афины, не золотая мечта, что хранится где-то в памяти нашей, не мечта о славе древней Эллады. В старинных греческих сказаниях говорится о прекрасном народе далеко на западе, чей гений создал много такого, чего прежде не ведали люди. Есть ли человек в Иудее, который бы вырос, не зная, что каждый день он пользуется чем-то, что дали нам греки, — будь то ваза, или одежда, или орудие труда, или даже оборот речи?
Тех греков мы не знали — мы встречали лишь опьяненных властью ублюдков, хозяев Сирийской империи на севере, которые называли себя эллинами и пытались научить нас походить на себя, сделав учебником меч. И поэтому, «эллинизируя» нас, они несли нам не красоту и мудрость, но страх, жестокость и ненависть.
И конечным творением «эллинизма», его красою и гордостью был Апелл. В нем текла сирийская, финикийская, египетская и еще какая-то кровь. Он явился в Модиин через день после свадьбы Иоханана, покачиваясь на носилках, которые несли двадцать рабов. Впереди шествовали сорок наемников, и сорок наемников позади; было сразу видно: Апелл сделал все, чтобы его не постигла участь Перикла.