Читаем Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги полностью

Давайте так условимся, мадам;Свою вам жизнь, извольте, я отдам.Но руку — нет, простите, не подам.Пусть нас рассудит время и потомствоС убийцами я не веду знакомства.

— Следующее!

Когда война легла,Как мгла,Когда легла на век мой тенью,Прилично опоздав,И я пришел к высокому презренью.

— Следующее.

— «Эй, человек!..»И человек летит со счетом.И человеку платит этот векС широкой щедростью из пулемета.

— Следующее.

— Неужели?

— Всенепременно.

— И в этот мракЖиви!Живи, дурак.

— Следующее.

— Есть!

Последнее. Я ставлю душу. Ну!Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.Так… Потяну… Еще… Еще одну…Довольно. Хватит. Перебор.Черт побери, какое невезенье!Я рву и комкаю крапленые листы.Вот так игралось и продулось ты,Мое шизофреническое поколенье.

— Следующее.

Читаю:

Мир в затемненьи.Черное в окне.И жизнь моя напоминает мнеОбед, что получаю по талону.Из милости дарованный обед.К нему, признаюсь, вкуса нет.

— Следующее.

— «Понять — простить…» Но я не внемлю.Бог не дал мне тишайших сил.Я понял все. И не простилМою запятнанную землю.Так не простил бы я жену,Мне изменившую однажды.Так не прощаю я войнуС ее неукротимой жаждой.

— Следующее.

— Не хватит ли?

— Читай и не разговаривай.

— Вот эти горькие слова:Живут писатели в гостинице «Москва»,Окружены официанской службой,Любовью без любви и дружбою без дружбы.А чтоб витать под облаками,Закусывают водку балыками.

— Следующее, — приказывает величайший из стихолюбов.

А ну — со смертью будем храбры!Ведь все равно возьмет за жабры.

После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего — записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.

— Диктуй.

— Все? Подряд?

— Конечно.

Я повиновался.

Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:

— Стало быть: «А ну — со смертью будем храбры…». Что ж, попробуем.

— Что попробуем?

— Да вот… быть храбрым с ней.

— Не дури, Вася.

Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.

— Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.

— В Барнауле, — подтвердил я. — Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.

— Да. Таиров с Алисой его и похоронили.

— Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.

Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».

— Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».

— Да. Очень.

— Я тоже ее очень люблю, — тихо признался Качалов. — И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.

Надо было чуть пошутить.

— А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.

— Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.

Мне это понравилось — «голос бочки».

Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», — частенько жаловался он без всякого кокетства.

Шершеневич не выходил из головы.

— И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного туберкулеза».

Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.

— Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу.

Не вяжется одно с другим.

— Да. Не вяжется, — коротко ответил я.

Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».

— Туберкулез и… Шершеневич! — повторил Качалов.

Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе — от привычной работы над ролью.

— Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже