Как нетрудно догадаться, при первом удобном случае Сталин расстрелял Блюмкина… под пение, вернее — хрипение, «Интернационала».
только и успел прокричать наш романтик.
Это мне рассказал член коллегии ВЧК Агранов, впоследствии тоже расстрелянный.
А когда поставили к стенке старика Мейерхольда, он, как мне передавали, воскликнул:
— Да здравствует революция!
Это мой век.
Только в моем веке красные штаны, привязанные к шесту, являлись сигналом к буре в зале бывшего Благородного собрания.
Только в моем веке расписывались стены монастыря дерзкими богохульными стихами.
Только в моем веке тыкали пальцем в почтенного профессора Ю. Айхенвальда и говорили: «Этот Коган!»
Только в моем веке знаменитый поэт танцевал чечетку в кабинете главного бухгалтера, чтобы получить деньги!
Только в моем веке террорист мог застрелить человека за то, что он вытер портьерой свои полуботинки.
Только в моем веке председатель Совета Народных Комиссаров и вождь мировой революции накачивал примус, чтобы подогреть суп.
И т. д., и т. д.
Интересный был век! Молодой, горячий, буйный и философский.
17
В Москву приехала Айседора Дункан. Ее пригласил Луначарский. Для себя и для своей будущей школы знаменитая босоножка получила от нашего правительства роскошный особняк на Пречистенке. По-купечески роскошный особняк.
— Толя, — сказал Есенин, усевшись на стол, за которым я трудно ковырялся, как говорили мы, над лирическими строчками. — Толя, слушай, я познакомился с Айседорой Дункан.
— Очень рад, — сказал я, не отрывая глаз от рукописи. — Поздравляю.
— Я влюбился в нее, Анатолий.
— Ты? Влюбился?
— По уши!
— Ты?…
— Честное слово!
— Не верю, Сережа.
— Почему это ты не веришь?
— Не ве-рю, — повторил я, обмакнув перо в чернила.
— Уж, может, я не могу влюбиться?
— Полагаю.
Он почесал за ухом.
— Ну, увлекся, что ли.
— Ты? Увлекся?
Он опять почесал за ухом.
— Ну, ладно, ладно. Она мне понравилась.
— Так ведь кругом говорят, Сережа, что она…
Есенин перебил:
— А я люблю пожилых женщин.
— Люби, люби на здоровье!
Но кляксу я все-таки посадил.
— И буду любить. Буду!
Вдруг он испуганно взглянул на лист бумаги, который лежал передо мной:
— Что? Кляксу посадил? Сейчас посадил?
— Ага.
Он мрачно взглянул на меня:
— Это дурная примета… Эх, растяпа!
Я скомкал лист и выбросил его за окно.
— Все равно это дурная примета.
— Вот вздор-то!
— Увидишь!
— Не болтай чепухи, Сережа.
— Пушкин тоже в приметы верил.
— Сто лет тому назад.
— А писал-то он стихи сто лет тому назад не хуже нас с тобой.
Вскоре Есенин перебрался к Дункан, в ее особняк на Пречистенке.
18
Мы сидим возле буржуйки. От нее пышет уютным жаром. Черные железные щеки зарумянились.
— Ишь, потрескивает. Не дрова, а порох! — говорит Есенин. — Кто покупал? Небось Мартышон?
И подсаживается еще ближе к огню:
— Русская кость тепло любит.
На столе, застеленном свежей накрахмаленной скатертью, стоит глиняный кувшин с ветками молодой сосны.
Есенин мнет в пальцах зеленые иглы.
— Это хорошо, когда в комнате пахнет деревцом.
Подходит к ореховой тумбе. На ней еще совсем недавно стояли наши бритвенные приборы и обломок зеркала, прислоненный к флакону тройного одеколона. Теперь на ней: никритинский трельяжик, духи, круглая пудреница с большой пуховкой и синяя фарфоровая тарелочка с золотыми карандашами губной помады.
— Тумбочка-то наша холостяцкая, — говорит он, — каким туалетом стала!
Рассматривает себя со всех сторон в трельяжик и нюхает духи «Персидская сирень» парфюмерного треста «Жиркость». Так в те годы именовалось ТэЖэ.
— Приятные…
И душится. Почему-то за ушами.
— У нас в Рязани сирени мно-о-ого!
Потом большой лебяжьей пуховкой пудрит все лицо, а не по-дамски — один нос.
— Мы-то с тобой, два дурака, аптекарской ватой после бритья пудрились.
И расчесывает с наслаждением свои легкие волосы большим редкозубым женским гребнем из черепахи.
— Красота!… Только в кармане его носить неудобно.
И кладет гребень на прежнее место.
— Ну, мне пора.
— Подожди, Сережа. Через полчаса придет Нюша. «Ящик с игрушками» кончается рано. Попьем чайку. Есть холодная баранина. Мартышка еще что-нибудь придумает.
— Да нет.
И надвигает на самые брови высокую бобровую шапку с черным бархатным донышком.
— Поеду на свою Пречистенку клятую. Дунканша меня ждет.
— Может, останешься? Ночуй с нами, Сережа, в старых пенатах.
— Нет, поеду.
И нехотя надевает шубу.
— Поеду. Будь она неладна!
И натягивает кожаные перчатки на пальцы, по-мальчишески растопыренные.
— Право, Сережа, оставайся. Гляди, как метет на улице.
— Поеду.
Он застегивает шубу на все пуговицы и поднимает воротник, как на морозе:
— Будь здрав.
— Ты сказал, Сережа: «Клятая Пречистенка». Да ну ее к Богу! Сыпь домой. Насовсем домой. Мартышка будет рада.
Он кладет на мои плечи обе руки и, глядя в глаза, говорит вслух то, что, вероятно, не раз и не два говорил самому себе:
— Нет, Толя, не могу я, да и не хочу сидеть на краешке чужого гнезда.
И круто поворачивается на каблуках.
— Мартышону кланяйся.
— Поклонюсь, поклонюсь.
Я молча провожаю его до парадного.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное