Читаем Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги полностью

Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских — от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века — Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.

За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители — не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.

— Папа, ты сегодня весь вечер дома?

— Да.

— А у тебя, мамка, есть спектакль?

— Нет.

— А концерт?

— И концерта нет.

— И не репетируешь?

— Нет.

— Значит, тоже дома?

— Конечно.

— И гостей у нас не будет?

— Не ждем.

Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:

— Шура!… Шура!…

Входит домработница.

— Шура, приказ верховного командования…

— Это ты командир-то?

— Допустим.

— Командуй.

— Кто бы мне ни звонил по телефону…

— Так.

— Или у парадной двери…

— Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?

— Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.

— А если Рокфеллер позвонит?

— И для миллиардера сегодня нет меня дома!

— И меня, Шурочка, тоже.

— Хорошо, Анатолий Борисович.

— И меня! — охотно присоединяется к нам Никритина.

— Хорошо, Анна Борисовна.

Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня — в щеки, в нос, в лоб.

— А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.

— Не придется.

— Ой, не храбрись, старый денди!

Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.

Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, — начиная с Плутарха и кончая Джойсом, — не слишком много у нас бывало.

Почему?

Не знаю.

Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.

Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.

— Зачем он тебе?

— Это история, папа!

Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:

— «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?…»

Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса — сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове — чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.

Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова» Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.

— «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной…» — опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.

Я на цыпочках выхожу из комнаты.

— Что с тобой? Что тебя развеселило? — спрашивает Никритина.

Она работала в моем кабинете над новой ролью.

Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.

— Да, это удивительно! — И она разводит руками. — А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы — спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел поэзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»

Я усмехнулся:

— Юноши и старцы любят это противное слово.

— А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид плохой художник: сухой, риторический».

— Конечно.

— Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.

Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:

— Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.

Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.

Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.

— Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…

— Тс-с-с-с!

И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.

— Вот-вот! — насмешливо сказал Кирка. — Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.

И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:

Перейти на страницу:

Похожие книги

Академик Императорской Академии Художеств Николай Васильевич Глоба и Строгановское училище
Академик Императорской Академии Художеств Николай Васильевич Глоба и Строгановское училище

Настоящее издание посвящено малоизученной теме – истории Строгановского Императорского художественно-промышленного училища в период с 1896 по 1917 г. и его последнему директору – академику Н.В. Глобе, эмигрировавшему из советской России в 1925 г. В сборник вошли статьи отечественных и зарубежных исследователей, рассматривающие личность Н. Глобы в широком контексте художественной жизни предреволюционной и послереволюционной России, а также русской эмиграции. Большинство материалов, архивных документов и фактов представлено и проанализировано впервые.Для искусствоведов, художников, преподавателей и историков отечественной культуры, для широкого круга читателей.

Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев

Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное
Образы Италии
Образы Италии

Павел Павлович Муратов (1881 – 1950) – писатель, историк, хранитель отдела изящных искусств и классических древностей Румянцевского музея, тонкий знаток европейской культуры. Над книгой «Образы Италии» писатель работал много лет, вплоть до 1924 года, когда в Берлине была опубликована окончательная редакция. С тех пор все новые поколения читателей открывают для себя муратовскую Италию: "не театр трагический или сентиментальный, не книга воспоминаний, не источник экзотических ощущений, но родной дом нашей души". Изобразительный ряд в настоящем издании составляют произведения петербургского художника Нади Кузнецовой, работающей на стыке двух техник – фотографии и графики. В нее работах замечательно переданы тот особый свет, «итальянская пыль», которой по сей день напоен воздух страны, которая была для Павла Муратова духовной родиной.

Павел Павлович Муратов

Биографии и Мемуары / Искусство и Дизайн / История / Историческая проза / Прочее