Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы «Москва»:
— По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?
— Имеются…
— Не почитаешь ли?
— С удовольствием.
По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких — плохой утюг, плохой массаж лица.
Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.
Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.
Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.
— Ну-с, товарищ стихотворец, начали.
Читаю:
— Следующее.
Читаю:
— Следующее.
— «Войне».
— Следующее!
— Следующее.
— Следующее.
— Неужели?
— Всенепременно.
— Следующее.
— Есть!
— Следующее.
Читаю:
— Следующее.
— Следующее.
— Не хватит ли?
— Читай и не разговаривай.
— Следующее, — приказывает величайший из стихолюбов.
После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего — записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.
— Диктуй.
— Все? Подряд?
— Конечно.
Я повиновался.
Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:
— Стало быть: «А ну — со смертью будем храбры…». Что ж, попробуем.
— Что попробуем?
— Да вот… быть храбрым с ней.
— Не дури, Вася.
Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.
— Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.
— В Барнауле, — подтвердил я. — Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.