Николай Кузьмич все же не избег большевистской расправы. Этот человек, одиннадцать лет „ради народа“ просидевший в одиночном заключении в Шлиссельбурге, был „представителями народа“ расстрелян. У Краснобаева остался брат Иван, который взялся проводить меня в Тамбов, когда я покидал Борисоглебск. Он потом ушел к белым, и ничего я о нем не слышал до прошлого мая, когда вдруг в Риме получил письмо из Каттаро…
Расстрелы все учащались, и чрезвычайка все больше свирепела. Один из приговоренных перед расстрелом о чем-то начал просить палачей. Другой, наш помещик Безобразов, начал его стыдить, что он перед такими людьми унижается. Его за эти слова заставили рыть могилы…
Ужас овладевал жителями; надвигалась ночь; об увеселениях, даже благотворительных, уже не думали. Открыли на главной улице магазин всяких вещей, куда всякий нес то, без чего мог обойтись: лампы, рамочки, коврики, вазочки — все, из чего составляется „убогая роскошь наряда“ уездно-обывательской квартиры. Но когда появились там платья, предметы утвари, то и этот источник жизни был насильственно закрыт. Как раз в это время пришел номер советской газеты из Москвы, в котором, кажется за подписью Троцкого, говорилось, что „буржуазия должна быть поставлена в такие стесненные условия, квартирные и продовольственные, чтобы почувствовать себя в железных тисках революции“. Можете себе представить, что подобное наставление должно было вызвать в провинции…
Из наших большевистских главарей лично знал, то есть встречал, только двоих: упомянутого уже председателя совета Карытина и нашего борисоглебского министра финансов Дандурова. Карытин был высокий, сухой; имел странную особенность: при гладких, мягких с проседью волосах — на лбу точно клок конского волоса. Он заболел прогрессивным параличом и умер в страшных мучениях, преследуемый галлюцинациями… Дандуров был черный кавказец, его жена была рыжая и писала романы… Карытин и Дандуров были основателями „нового порядка“; потом уже пошло по рельсам. Что еще вам сказать о них? У меня были две дворняжки, по двору бегали; я прозвал их „Карытка“ и „Дандурка“…
Среди этой обстановки — недоумеваю, как это могло осуществиться — я успел еще открыть в Народном доме в пользу раненых и увечных воинов „Выставку декабристов“. По просьбе комитета я прочитал им благотворительную лекцию, а потом предложил выставку. Только затруднялся: как устроить переноску и установку вещей? Обратился к моим студентам и студенткам. Когда они меня приглашали с ними заниматься, я спросил: „Чем?“ Они ответили: „Всем, что интересно“. Я их спросил: „А выставка декабристов интересна?“ — „Конечно интересна“. И мы заработали; двенадцать дней работали: красили, подметали, полы мыли, перегородки ставили, бумагой обклеивали, вещи развешивали, расставляли…
Из всех имевшихся у меня, вывезенных из Павловки воспоминаний я собрал в четырех залах четыре отдела: „До Сибири“, „Сибирь“, „Официальная Россия“ и „Возвращение“. Состоялось даже официальное „открытие“ по приглашениям, на второй день Пасхи 1918-го. Каталог в двести номеров продавался при входе. Одним словом, все как следует. Был страх, конечно, за некоторые портреты: как на них посмотрят представители власти, если заглянут. Но не заглянули. А как они в нашей революционной глуши смотрели на те воспоминания, которые я так заботливо собирал, вот несколько примеров.
Когда забирали у меня в доме бумаги, то документы, относящиеся к декабристам, тоже приложили к „делу“. Им говорят, что ведь это историческое, что это про декабристов; один отвечает: „Да, я знаю, у меня в Вильне товарищ декабрист“. Все это было унесено. Согласно официальному докладу посланного туда впоследствии из Москвы председателя Коллегии охраны памятников, „бумаги, отобранные в доме Волконского, израсходованы в уборной чрезвычайной комиссии“.
Другой раз увидели портреты на стене:
— Генералы? Содрать их.
— Это ведь декабристы.
— Знаем мы этих октябристов. Содрать.
— Ведь это же первые революционеры.
— Оставить… А это что за генерал? (указывая на портрет Николая I работы Дау).
— Это?.. Это Дау.
— А, ну Дау так Дау. Пусть висит.
Когда попался в руки алфавитный список собственных имен, встречающихся в сибирских письмах моей бабушки за годы от 1827-го до 1855-го, было произнесено: „Ведь вот сколько имен, а ни у кого из них еще не было обыска…“
У меня было несколько интересных автографов. Для того чтобы как-нибудь обратить внимание Москвы на то, что у меня в Борисоглебске есть все-таки вещи, заслуживающие сбережения, Елена Николаевна отобрала два автографа и, передавая их чекисту, сказала: „Эти два документа исторические, эти документы, один за подписью Бонапарта, — приказ о реквизиции кораблей в Венеции, другой — о реквизиции во Франции телег и лошадей за подписью не более, не менее, как Робеспьера“… Было ли это исполнено, мы не знали. Но через полтора года в Москве кто-то из работавших в архивах говорит мне:
— А у вас в деревне интересный архив был.
— Почему вы думаете?
— Да как же: автограф Робеспьера, Бонапарта…
— Как вы знаете?