Это очень характерно. Уклад жизни атрофировал в них те ощущения, которые связаны с отдыхом, с передышкой. Мне всегда казалось, что у нас какой-нибудь лавочник в уездном городе, сидя на завалинке и глядя, как вечером в пыльном облаке возвращаются коровы домой, больше наслаждается отдыхом, чем Пульман за своим обеденным столом. Я раз обедал у Пульмана. Его жена была очень простовата и совсем не сочеталась с окружающей роскошью. Она точно будто не умела приспособиться к неожиданно свалившемуся наследству. На столе, среди хрусталя и серебра, лежали розы и орхидеи, полузакрытые перистым папоротником. Помню, когда сели за стол, она вполголоса обратилась к слуге: «The lights» (Огни). И под папоротником, как светляки, загорелись крохотные электрические лампочки…
В Америке, то есть в некоторых американских домах, роскошь подавляет не тем, что она
— Если бы вы видели, что мы подаем в парадных случаях… (dans les grandes occasions).
Опять я отвлекся от г‑жи Маквей. Она сочетала интересы светские с умственными. К моим лекциям она относилась с трогательной внимательностью; ни одной не пропускала, перечитывала их на дому, подбирала мне знакомства, которые могли мне быть полезны в моей поездке по университетам. Прямо скажу: как к родному сыну она ко мне относилась там, на далекой чужбине. Вот трогательный случай. Когда я жил у них и читал лекции по приглашению Чикагского университета, всякий раз она отвозила меня на лекцию в собственной карете — после обеда, как заведенные часы. Прошла и последняя лекция; через два дня я уезжал. Накануне отъезда мы поехали в концерт. Едем; вдруг на углу одной улицы она вскрикивает:
— Вы не заметили?
— Что такое?
— Лошади хотели повернуть направо. Они думали, что мы на вашу лекцию!
И в том, с какою трогательностью она отметила постоянство лошадей, я видел, как ей дорого все, что касается моей работы.
Милая, добрая миссис Маквей. Но и она была заражена зудом светскости.
— Конечно, все это очень хорошо, что вы читаете, — история, литература, Тургенев, Толстой. Но вам, право, нужно когда-нибудь прочитать и о светской жизни в Петербурге.
Разве так интересно?
— Как же! Россия так далека от нас, мы так мало знаем… Например, — когда у вас сезон?
— Начинается осенью, продолжается до великого поста. Иногда после Пасхи бывают еще балы. Очень красивы эти весенние балы (Very pretty those springballs).
— Now say that in your lecture, Prince Wolkonsky, use that very word — «springballs» (Скажите это в вашей {300}
лекции, употребите это самое выражение — «весенние балы»). Понимаете, Россия так далека, мы так мало знаем… и т. д. и т. д.Милой, доброй миссис Маквей не удалось меня убедить; к тому же муж ее не поддерживал ее настроений. Итак, в третий раз, кажется, об этом упоминаю, в ее доме я познакомился с профессором Нортоном. Джордж Элиот Нортон, цвет ума, культуры, обворожительный в обхождении, был профессором Гарвардского университета под Бостоном, специалист по литературе и истории искусства. Он был украшением человеческой расы. Он был уже очень пожилым, когда я его знал, но я никогда не видал такого сочетания старости и молодости, как в этом человеке, и как старость с молодостью, так сочетались в нем серьезность с юмором. В нем искрилась тонкая критика, звенел тонкий смех, которому он, однако, никогда не позволял разражаться, — точно держал его на поводу. Он был последний представитель того поколения людей «Новой Англии», которые еще говорили с настоящим английским произношением, без той отвратительной американской гнусавости, которая с каждым новым поколением увеличивается. Он принадлежал к кругу таких людей, как философ Эмерсон, поэт Лонгфелло, писатель Лоуэль. Он был их другом, и в нем жил еще тот дух идеализма, который так выдохся в последующих поколениях. Вспоминаю два рассказа его об Эмерсоне.