Однажды прихожу на урок; ученики мне рассказывают, что у них состоялось заседание преподавательского состава, на котором постановлено, что «на уроках Волконского должен присутствовать инструктор, для того чтобы разъяснять студийцам, что из указаний Волконского приемлемо, а что должно быть отвергнуто». Затем один из них раскрывает большую книгу и говорит:
— После этого у нас состоялось собрание учащихся, на котором мы вынесли следующее постановление: «Студийцы, заслушав сообщение о том, что на занятиях с нами преподавателя Волконского должен присутствовать инструктор для разъяснения нам того, что из его курса приемлемо, что нет, постановили: заявить собранию преподавателей, что мы, студийцы, люди взрослые, сами уже способны разобраться в том, что нам полезно или не полезно, что искусство нас интересует со всех сторон, что поэтому мы желаем ознакомиться со всеми возможными теориями и, наконец, что подобную опеку над Волконским мы считаем нежелательной». Вот, Сергей Михайлович, что мы ответили.
Нужно ли говорить после этого, с какой любовью я к этим занятиям относился? Личное отношение учащихся было самое человеческое, какого только можно было желать, и знаки внимания тем дороже, чем проще и непринужденнее. Люди были вежливы как-то мимоходом, без нарочитости. На первых порах говорили «товарищ Волконский», но скоро перешли на «Сергей Михайлович». Одна только разбитная девица все продолжала {300}
«товариществовать». Я нагнулся к сидевшему рядом со мной ученику и спросил, как ее зовут. В следующий раз, когда она меня окликнула «товарищ Волконский», я спросил: «да, Татьяна Ивановна, что вы желаете?» Не знаю, польстила ли ей такая личная форма обращения, но она после того имела мудрость называть меня по имени и отчеству. Как-то летом студийцы моего класса ездили в Сибирь, в артистическую поездку; они мне прислали оттуда куль белой муки…И со всем тем я от них ушел, должен был уйти, потому что не мог мириться с направлением руководителей. Эту молодежь воспитывали на принципах классовой розни, на чувствах вражды и ненависти; выбор пьес для игры, как и для чтения, вращался в пределах «революционного репертуара». Жалко было видеть эти юные сердца, раскрывающиеся к жизни и которые распаляются злобой. Я не стесняясь говорил им свое мнение. Уж не знаю, чем объяснить, только я никогда не испытал над своими лекциями никакой цензуры. Я говорил им, что всю жизнь относился к людям свободно, без классовых предрассудков, что не для того я испытал ужасы революции, чтобы вдруг измениться, что если я сколько-нибудь пользуюсь сочувствием моих слушателей, то не потому, что я перестал быть буржуем, не потому, что сделался пролетарием, а потому, что остался человеком, как это ни трудно по нынешним временам, когда просыпается в людях зверье. Два раза я выходил из Пролеткульта, два раза возвращался по просьбе учеников. Но в третий раз уже написал в совет обстоятельное изложение причин, по которым считаю, что мои лекции при таком направлении не нужны. К этому прибавлялось и то еще, что как раз в это время была там поставлена пьеса «Невероятное, но возможное». Ужаснейшая пошлятина. Люди давали друг другу подколенники, ловили на себе и давили насекомых, вытаскивали друг у друга из носу что-то такое, что размазывали на ладонь и рассматривали. Одним словом, тошно смотреть было на эти достижения «пролетарского режиссера». Я написал, что