Наступило мартовское ликование. Люди встречались, обнимались, поздравляли, предсказывали... В это время произошли земские собрания: выход старой управы, выборы новой, эсеровской. На одном из этих собраний произошел инцидент, который для меня мог разыграться неприятно. Говорили о принятии мер для безопасности уезда. Разные предложения. Вдруг голос из рядов: "Убрать немца из Павлодарской волости". Другими словами: барона Медема. Председательствующий, нотариус Арсений Кузьмич Дологов, оставляет выкрик без ответа; переходят к другому. Новый возглас:
-- А вот осталось без ответа заявление относительно немца в Павлодарской волости.
-- Да ведь это, -- говорит председатель, -- частное дело... А может быть, князь Волконский нам скажет, что он насчет этого думает?
Я встаю и говорю, что это действительно дело частное, но, по-видимому, общественное мнение придает ему значение и, хотя я считаю, что значение это преувеличенное, я, конечно, не остановлюсь перед соображениями частного характера, если безопасность требует успокоения умов. На этом кончилось. Когда приехал домой, то передал управляющему, что ему оставаться невозможно. Крикнувший "убрать немца" был, как я узнал, некий Сладкопевцев, страховой агент, один из деятельнейших агитаторов социал-революционной партии. Очень меня тогда поразил этот демагогический прием, эта бомба в толпу. На следующем собрании он был выбран в председатели земской управы. После мы познакомились, и он даже выказывал мне расположение; но тогда его выходка могла кончиться нехорошо. Я все-таки думаю, что меня хранила какая-то звезда; последующие события меня в этом убеждении утвердили.
Странные были люди господа эсеры. О том, как они ко мне относились в первое время по своем воцарении, приводил несколько случаев. В дальнейшем отношение смягчалось, и ко времени их падения мы были почти друзья: они все же льнули к тому, что культурно и не заражено духом наживы. Когда же наступил их последний час, когда их стали преследовать и расстреливать, можно было подумать, со стороны глядя, что мы всегда были единомышленники.
Я думаю, что надо так дело объяснить: как князь Волконский, я был в их глазах -- принцип, ненавистный принцип, но, увидав, как я отношусь к людям и как люди ко мне относятся, они начали смягчаться и понемногу простили Сергею Михайловичу, что он князь. Они отлично знали мой образ мыслей; я не только не скрывал его, но часто спорил; и тем не менее знаю доподлинно, что среди них было постановлено, что имение Павловка будет мне оставлено во внимание к доброму обхождению с крестьянами. Другой вопрос, принял ли бы я такой подарок. Но отмечаю настроение как интересный поворот. В одном из последующих земских собраний, когда поставили на баллотировку выбор председателя, раздался голос: "Князя Сергея Михайловича". Другие голоса: "Просим! Просим!" Отказаться нельзя было. На следующем собрании то же самое. Так я, князь Волконский, владелец десяти тысяч десятин, председательствовал в двух эсеровских собраниях; они же были два последние земские собрания Борисоглебского уезда...
Но не в них одних был поворот. Каюсь, и во мне относительно их тоже в известном смысле был поворот, несмотря на всю мою нелюбовь к ним как к партии, к тем людям, которые сеяли, не зная, что дадут их семена. Та самая волна эсеровского насилия, которая вначале была так оскорбительна, впоследствии представилась мне прикосновением суровой, но все же воспитанной действительности в сравнении с тем, что было после. И сейчас, оглядываясь назад, приводя к общему впечатлению мои воспоминания об этих людях, вышедших из подполья Сибири и тюрьмы для того, чтобы быть расстрелянными или растерзанными тем самым народом, ради которого они несли наказания, я вижу что-то детски слабое в логике, настойчиво теоретичное в прикосновении к жизни, что-то неосмысленно увлекающееся, но в существе своем все-таки благородное, и чем ближе к смерти, тем в благородстве упорнее. Это упорство есть то, что сохранит их в памяти потомства; не то слепое упорство, с которым они стояли на своих теориях; не то, чем они обманывали себя и обманули других. Их обман искуплен страданиями самообольщения и кровавыми испытаниями разочарования. За их теории их простят; их деятельность будет вспоминаться как тяжелый урок; но за смерть их будут помнить... Кирилл Владимирович Сладкопевцев тоже погиб. Помню, когда в качестве комиссара он сделал распоряжение о чистке и приведении в порядок острога, он смеясь сказал: "Ведь неизвестно, может быть, самому сидеть придется". И пришлось. Он сидел долго и был расстрелян осенью 1918 года...