Говоря о недоброжелательности кругом, сделаю исключение для артистов. В общем, они ко мне относились хорошо, разве некоторые первачи. "Солистов" я не любил, и они меня не любили. Но остальные мне верили, замечания мои принимали к исполнению, чувствовали, что они клонятся к их же успеху. Часто замечал, после того или иного места в роли, о котором была у нас речь, артист, исполнив мой совет, украдкой взглядывал в директорскую ложу. Я незаметным кивком отвечал... О театральной стороне моих впечатлений и оценок актеров и их отношения к делу я говорю в другой части моих записок; повторяться не буду.
Там же говорю я и о критике нашей. Но здесь вспомню любопытную подробность, так сказать, посмертного характера. На днях, в июле 1921 года, я видел в театральном музее известного собирателя Алексея Александровича Бахрушина среди автографов письмо Суворина, издателя "Нового времени", к Юрию Беляеву, театральному критику.
Издатель попрекает своего присяжного критика за слишком благожелательное отношение к директору Волконскому. Последний, по его мнению, этого не заслуживает, он еще ничего не сделал, а книга его о русской литературе ничего собой не представляет. Первое замечание верно -- письмо написано в первые месяцы после моего назначения; что же касается оценки моей книги, то есть лекций, читанных в Америке, то мне ценнее, конечно, отзыв, напечатанный в Полном собрании сочинений Владимира Соловьева, чем отзыв Суворина к Юрию Беляеву. Однако считаю характерным эту подачу камертона. Беляев его придержался, и я имел случай в другом месте упомянуть о некоторых приемах его критики.
Однажды, много лет позднее, мне все же удалось пробить эту броню, которая возмущала меня не столько неодобрительностью своей, сколько косною деревянностью, сухостью и предвзятостью. Это было в 1911 году. Заведующий драматической школой Суворина (тогда ужаснейшее слово "студия" еще не существовало) актер Далматов пригласил меня прочитать перед учениками лекцию о читке и мимике. Я пошел с большой неохотой, но был вознагражден. На лекцию явился Суворин, и после лекции, когда некоторые из присутствующих преподавателей стали со мной спорить, он зажал им рот с такой силой, что я в ней почувствовал полное себе одобрение. И действительно, свою речь, начавшуюся словами: "Ну что вы глупости говорите", -- он кончил словами: "Князю Волконскому надо быть благодарным за то, что он эти вопросы наконец затронул". Это было очень знаменательно, но тогда я был уже частный человек, не директор. Увы, те вопросы, которые я тогда "затронул" и над разработкою которых впоследствии так много поработал, до сего времени остаются другими не затронуты, именно теми, которым знание их наиболее необходимо. О том, как актерский мир отнесся к моим трудам, к тем началам, которые я старался провести в сценическое воспитание, может быть, еще буду иметь случай рассказать...
Отношение газет к дирекции театров было злобное. Все, что имело какой-нибудь зуб против нее, находило в редакциях сочувствие и поддержку. Редакции стали какими-то очагами актерского раздражения и конторского негодования. Удивляла меня всегда предвзятость людских суждений; как человека судят не по нему, а по тому ярлыку, который на него наклеивает сам же тот, кто его судит. Такие слова, как "князь, граф, помещик, сановник, чиновник", заранее определяют отношение к человеку, и люди никогда не затрудняли себя рассмотрением того, все ли князья похожи друг на друга, всякий ли сановник соответствует раз навсегда выработанному ярлыку, не говоря уже о том, чтобы проверить, соответствует ли вообще ярлык действительности. И еще удивляло меня, как люди делают человека ответственным за то, как другие к нему относятся. В самом деле, если городовой передо мной вытягивается в струнку, это не значит, что я горд; если человек передо мной лебезит, это не значит, что я чванлив.
Также очагом неудовольствий против дирекции сделался императорский Эрмитаж, то есть новый директор его, мой предшественник по директорству театрами. Дядя мой, Иван Александрович Всеволожский, семнадцать лет пробывший директором театров, не скоро мог помириться со своей отставкой и новым родом занятий. За семнадцать лет он выработал себе служебную рутину, в которой, несмотря на все дергания театральной службы, несмотря на преклонный возраст свой, находил известную усладу. Оставить театры ему было очень тяжело; после театрального движения музейная недвижность -- какая скука! Он отлично рисовал; он был хороший, ядовитый карикатурист; у него было злое сходство и беспощадны под карикатурами подписи. Он очень любил костюмы и сам их рисовал для оперных и балетных постановок. И вот это любимое его занятие на новой должности не находило применения. "Подумайте, -- говорил он, -- я окружен богинями и не могу их даже одевать".