Помню одного малоросса, контуженного в голову. Он говорил шепотом; его детские глаза раскрывались в радостном возвращении к жизни, но слух не возвращался; он с большим трудом понимал, когда с ним говорили. Он был садовник; перед цветниками он останавливался как зачарованный. Раз сорвал цветок темного гелиотропа и, подавая товарищу, шепотом произнес: "Понюхай ты, у меня не пропущает". Он потерял обоняние так же, как и слух.
Однажды проезжали мы с ним и еще с другим в шарабане парком. Товарищ наклоняется к его уху и восклицает:
-- Что бы нам с тобой такой бы парк!
-- А ты в нем будешь раненых катать?
Это было совсем удивительное явление; его самая большая радость была поливать цветы. В нем было что-то перуджиниевское...
Так проходила жизнь в лазарете. А кругом уже гудел океан.
В то время очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки "Нового времени" пошло в ход выражение "немецкое засилие". Пошло гонение на немецкие фамилии; люди меняли их на русские, даже отчество меняли, отрекались от отца и думали, что перекраскою фасада они утверждали доброкачественность здания. Нельзя, впрочем, их винить: если одни были настолько подлы, что нападали на людей за иностранную фамилию и в фамилии видели указание на патриотическую неблагонадежность, другие, защищаясь от обвинения, эту фамилию меняли и в новом созвучии своего имени искали средство для утверждения своей благонадежности, а еще больше -- безопасности. Ужасное время, противное. Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма. Это были первые признаки того звериного хулиганства, которое лишь ждало, чтобы ему кто-нибудь сказал, что и одежды никакой не надо, что можно просто, откровенно зверинствовать и зверствовать.
Образовавшийся под водительством какого-то доктора Дубровина Союз русского народа собирал под свое знамя всякое отребье, которое, драпируясь в "православие и самодержавие", пробуждало худшие инстинкты того, что Владимир Соловьев назвал "зоологический патриотизм". Каким путем пробил он официальную стену формальностей, обусловливавших общение с собой государя, но только доктор Дубровин посылал телеграммы на высочайшее имя и удостоивался высочайших ответов. Одна из опаснейших ошибок последнего нашего царствования -- то благоволение, которое Николай II оказывал подобного рода деятелям и подобного рода организациям. Удивительно, что наверху верили и в искренность и в действительность их. Один близкий государю человек однажды, когда уже положение стало принимать серьезный оборот, счел нужным обратить внимание государя на скопляющееся неудовольствие и начинающееся брожение. При разговоре присутствовала императрица. Она встала, прошла в другую комнату и вернулась с телеграммой. "Вот доказательство, -- сказала она, -- что все, что вы говорите, не соответствует действительности". Телеграмма была носительницей верноподданнических чувств Союза русского народа. "Вы видите, -- сказала императрица, -- что народ с нами". Они обольщались именем и думали, что Союз русского народа -- это значит:
Своим благоволением и одобрением государь как бы присоединился к ним, вступал в их ряды. Получалось, как будто государь записывался в члены партии. Мыслимо ли это -- партийный монарх? Не я буду защищать итальянского короля за его любезничания с представителями социалистов и рукопожатия с большевиками на Генуэзской конференции, но, конечно, это лучше, чем если бы он записался в фашисты. И однако, фашисты, по буйной искренности своих выступлений, разве сравнимы с слащаво-звериным подобострастием этой "шайки" Русского народа? А государь давал им утверждение. Одной рукой подписывая конституцию, он другою писал: "Самодержавие мое останется как встарь". Таким поведением он в глазах населения раскрывал пропасть между собой и деятелями им же утвержденного правительства. С низов этой пропасти стало подыматься нечто отвратительное: благонамеренствующее хулиганье.
Я помню в Петербурге на Морской встречаемую мной процессию по случаю падения Перемышля. Это была толпа полупьяных разночинцев, рабочих и подростков, которые под прикрытием портрета государя кричали встречным: "Шапки долой!" В провинции все это приводило к еще более гнусным проявлениям. Оно и естественно: радиусы от центра всегда расширяются. Доносам на почве "немецкого засилия" не было конца. Все, что было подлого, что хотело подслужиться, уходило под благовидную сень патриотизма. Я довольно остро испытал на себе последствия подобных настроений.
У меня состоял управляющим барон Медем. Человек в обращении грубый, в требованиях к служащим крутой. С первых же месяцев его поступления многие из старых служащих должны были повставать со своих насиженных мест. Я стал получать всевозможные кляузные письма и доносы. Оставлял их без внимания. Но вот -- объявление войны.