Просматривая книгу Завады, я получил сильное впечатление от того, что сжатый до двадцати лет взрыв талантов отличался такой спешкой, как если бы скрытый суфлер истории – дух времени – втайне подгонял пишущих, рисующих, наконец, играющих не столько потому, чтобы эта молодая Польша могла напиться свободы, сколько будто в безмолвном предчувствии ужасов, которые на нее обрушились в сентябре 1939 года.
С большим трудом, а может и напрасно, в настоящее время мы пытаемся раскрыть причины, которые дали великолепные результаты, в значительной мере уже забытые и превращенные в пепел вместе с огромным большинством их создателей. Автору этой книги удалось из прошлого, шестьдесят лет забитого гробовыми досками, вызвать духов, пышущих такой плодотворностью, что это даже мне, в то время щенку, передалось. Перечислить всех людей, представляющих коллективный облик того межвоенного периода, разумеется, невозможно, хотя сама книга кажется очень уж сокращенным изложением, если в ней выделяется столь много различных тонов, звучащих для меня гармонично.
Правду говоря, мне всегда меньше всего нравился авангард, с его неуравновешенностью и ломанием хребта многому польскому. Однако все, что оказалась столь хрупким под бронированными молотами, бьющими нас с Запада и с Востока, именно потому кажется мне ценным, что являлось отражением глубокого фона моей молодости. Даже и не важно, когда звучат эти слова, что на меня, подростка, особенно подействовало в то время, ведь от всей сцены значительных событий я был отделен школьной партой. Вместе с тем над книгой Завады поднимается черная вуаль памяти, поскольку нельзя не осознать, в каких ужасных обстоятельствах погибли польские творцы, и каким ужасным был финал столь многих судеб. Ведь это был чрезвычайного плодотворный период, не столько завершенный, сколько разбитый с Запада и Востока, и только сейчас можно присмотреться к этому прошлому, столь недавнему и столь окончательно сокрушенному. История двадцатого века все отчетливей набирала все более ужасное ускорение.
Если с помощью памяти извлекать, словно отдельные нити из ткани, отдельные судьбы людей, которым я благодарен за все великолепие искусства, усвоенного в юношестве, то, правду сказать, делается страшно. Урожай жизни был прекрасен, а урожай смерти поглотил слишком многих, чтобы мог полностью возродиться утраченный дух народа. Литература погасла надолго, заткнутая кляпом немцами, замученная в пытках Советами. И это не похоже на судьбу, наиболее трагичную в планетарном масштабе. Именно таковы обычные события в истории.
Cильвические размышления CX: Поэзия и проза молодых II
[506]Меня засыпают большим количеством томиков стихов, чтение которых из-за их чрезмерного наплыва для меня проблематично и даже просто невозможно. Удивительно же то, что временами у меня создается впечатление, будто грань, которая разделяет традиционно характерными признаками страну поэзии от прозы, оказалась попросту повсеместно выбита с места, словно водозадерживающая плотина во время паводка. Лично я считаю, что ничего лучшего этой грани в писательском деле не существует, причем до такой степени, что хотелось бы, чтобы Гомбрович был прав, утерждая, что определенный нажим сверху, критический или общественный, является толчком для созидания.
В настоящее время возникла необычайная легкость производства языковой продукции, претендующей называться поэзией. По моему убеждению, написание белых стихов, таких, из которых излучается очевидность соприкосновения с поэзией, парадоксально вещь более трудная, чем достаточно традиционно искусная столярка, которой так обтесываются стихи, чтобы они оказались в упряжи размера и рифмы. Поэтому я не считаю, что множество форм поэтического высказывания, берущее начало еще из Греции и из Древнего Рима (например, гекзаметр, которым пользовался еще Мицкевич), заслужило – вместе с ювелирной точностью составляемых октав, сонетов и секстин – того, чтобы быть навсегда выброшенным из связной речи на свалку.