Окончивши статью о парижском университете, я сошел вниз в общую залу поужинать и, перебирая известия об иностранцах, нашел, к величайшему удовольствию, имя Александра Попова. На другой день я отправился к нему и введен был им в круг русских художников, из которых самый замечательный и приятный, как человек, был Моллер, замечателен был также гравер Степанов, который в загородных прогулках потешал нас своими шутками с немцами и немками. Степанов был русофил, презирал немцев, смотрел на них, как на трусов, и уважал свой русский кулак, как персональный признак превосходства. Проведши весело время в Мюнхене, в посещении глиптотеки, пинакотеки, дворца, церквей, проводивши с эгоистическим вздохом Попова, — потому что мне жаль было собственно не Попова, а досадно было, что он отправился пешком в Тироль, а оттуда в Италию, которую судьба заперла для меня, по крайней мере в молодости, — я выехал в Регенсбург, чтоб посмотреть Валгаллу. Погода преследовала меня в Баварии: в Мюнхене почти не было ни одного светлого дня: меня утешали, что здесь это обыкновенная погода. В Регенсбург я приехал также в дождь; но делать было нечего: долго оставаться мне было нельзя здесь, и в окладной дождь я отправился в Валгаллу, по мокрым дорожкам, покрытым улитками, взобрался к знаменитому зданию; оно не поразило меня очень ни формою, ни внутренним содержанием; больше прельстило меня местоположение, хотя половина красоты его уничтожалась дурной погодой. В Регенсбурге с любопытством и тоской смотрел я на зеленый Дунай: он тек к счастливым странам юга, а я должен был двигаться все на север да на запад! Видел древний собор, где мне показывали дорогие сосуды, — но этого добра у нас много и в России; водили меня и к тюремным погребам, для показания глубины которых чичероне зажигал бумагу и бросал вниз; показывали гнусную машину, на которой видны были еще остатки крови после пыток. Вечером, насмотревшись всех этих диковинок, выехал я в почтовой карете из Регенсбурга в Карлсбад; со мною поместилась дама пожилая, но очень приятная, с сыном, красивым молодым человеком лет двадцати. По языку я узнал, что это — поляки; по серой студенческой шинели они узнали, что я русский; завязался разговор на французском языке; оказалось, что дама была литовская графиня Довьялло, разумеется, патриотка, живая, умная, образованная, приятная, вкрадчивая. Она жаловалась на несчастное состояние своего отечества, вспоминала славную старину литовскую, которую знала из истории Нарбурта; с ужасом говорила о впечатлении, какое произвела на нее регенбургская тюрьма и орудия пытки, причем прибавила: «Меня ужасает, что наш век стремится все к старине, к этим средним векам, от которых остались нам такие страшные остатки». Я отвечал ей на это: «Зачем же вы сейчас так горячо заступались за католицизм: ведь возвращение к средним векам делается во имя последнего, и тюрьмы инквизиции были самыe страшныe, я католицизм может ли быть без инквизиции?» Она замолчала.