В закрытом военно-шариатском суде, предрешившем его судьбу, с достоинством, поразившим врагов, прозвучали его слова, эхом отозвавшиеся в партизанских горах: «Я служил трудовому народу…»
Его расстреляли с воровской спешкой, опасаясь выручки повстанцев, — в безлюдной степи, за глухим полустанком.
Казалось, все было ясно, как день, а работа не пошла. Дни, недели, месяцы… Образ, представлявшийся таким близким, вдруг становился абстрактным в своих праведных порывах, подавлял холодным величием. Слишком много хлебнул в жизни художник — и войну, и после войны, чтобы лепить икону, а руки делали свое. Слепки получались мертвыми, точно их делал кто-то другой, выспренний, в бесплодных попытках обмануть стереотип, в котором по уши застрял. Такое было чувство, будто напялил на себя гигантскую бурку с чужого плеча, встав над людьми, которые ждут от него каких-то слов, а он не знает, что им сказать. Бросался в другую крайность, прочь с накатанной колеи, снимал героику, упрощал, «очеловечивал» — выходила и вовсе ерунда, сентиментальщина.
— Слушай, почему такой грустный? Или не рад гостям? — тревожились земляки, приезжавшие в Москву, в его мастерскую у Кировских ворот.
В ответ он мотал головой, улыбался через силу, глядя на стеллаж, на прикрывавшую эскизы газету. И впрямь был рад любой возможности отвлечься от бесплодных усилий. Художник, чьи скульптуры радовали своей пластикой в парках Ленинграда, Тулы, Рязани, в краеведческих музеях, чья «Дагестанская сюита» с ее великолепной пластикой танца принесла ему всеобщее признание, вдруг потерял веру в себя… Стакан домашнего вина под дружескую беседу взбадривал надежду. Обманчивый взлет, когда, казалось, истина рядом и все возможно, только руку протяни, сменялся тупым упадком.
Гости уезжали. Он оставался один, и все начиналось сначала.
Обессилев, валился на топчан, глядя в беспомощно уплывавший, серый в трещинах, потолок, — весь в какой-то прострации, точно утративший форму спортсмен перед новой попыткой взять непосильный вес. Когда-то он и был спортсменом. Знал чувство преодоления, когда в расцвете сил выступал на аульском помосте; и потом, в окружении, под Харьковом, больной, оголодавший, выдерживал мертвую хватку врага; и еще годы спустя, в холодных стенах Архитектурного, где он, все еще простоватый горский парень, чужак, со скудным запасом знаний, ранимо и гордо вгрызался в науку. Но никогда еще вот так, молча, беспомощно не глотал слезу, не искал повода — любого — только бы отвлечься от дела, сбежать от самого себя… И все-таки бежал — в кино, на любой фильм, ничего не оставлявший в памяти, а то и просто под дождь — бродить по темным переулкам Сретенки, словно и впрямь надеясь набрести на истину.
В полночь его поднимал телефон. Сестра приглашала в горы — рассеяться.
— Ну что с тобой, Абдулла? Разве можно убиваться из-за какой-то ошибки? Здесь посоветуешься.
Спешка истощала вконец. Порой лепил вслепую, наугад. Какие еще советы? И при чем тут ошибка? Не было ошибки. Вообще ничего не было! С тем и собрался, уложив в чемодан семь эскизов, семь фигур из пластилина. И пока ехал в поезде, и на месте, в строгом кабинете, чувствовал себя как школьник, вместо решенной задачки принесший учителю обещание все наверстать.
Ведавший культурой товарищ, совсем еще молодой, тонкий в талии, в шапке кудрей и модном костюме, одновременно горячий и сдержанный в движениях, был, как всегда, гостеприимен и чуток. Он внимательно просмотрел фигуры, задержавшись взглядом на последней, седьмой — с отважно вскинутой навстречу судьбе головой (скульптор считал ее наиболее удачной), и лишь минуту спустя, словно бы спохватившись, спросил:
— Как живешь, как себя чувствуешь?
— Ничего, спасибо, плохо, — скованно отшутился художник.
Теперь они оба смотрели на стоявший особняком, так неуверенно отобранный хозяином кабинета эскиз. При этом он произнес участливо, как бы подбирая слова:
— Да… Большой, нелегкий труд. — Скульптор поморщился, как от боли, утерев вспотевший лоб. Наверное, отвергни этот человек его работу начисто — легче бы было. Но тот лишь добавил, улыбнувшись уклончиво: — Как говорили в старину, когда у бека семь жен, недостает единственной — радости.
— Ну, дубовый росток и в траве различишь…
Скульптор произнес это с нарочитой небрежностью, противоречиво таившей в себе вызов, готовность защищать свое немудреное детище, только бы ему возразили — ясно, четко, напрямик. Точно невидимая струна натянулась между ними: измученным поисками художником и должностным человеком, в черных, сведенных бровях которого жило упорство, некий тревожащий душу, необоримый принцип.
— Да, гордый горец, — сказал он вдруг, прикоснувшись к скульптуре. Что-то вдруг мелькнуло в голове, какая-то мысль, оставившая неуловимый след. — Ну что ж, возьмем его за основу. Кстати… почему бы тебе не встретиться с соратниками Уллубия, знавшими его при жизни, побеседовать, расспросить? С двумя я уже договорился. Ну?
— Спасибо…