И я решил смотреть и думать, не задавая дурацких вопросов, в конце концов, они как бы унижали обоих. Он выражал себя во времени, или, может быть, время в себе. Тут была какая-то призрачная грань, нюанс, связанный с индивидуальностью, которую дано понять в меру собственного воображения. Вдруг что-то произошло, даже не сразу сообразил, наткнувшись взглядом на изображение Марса, бога войны — колючую диковинную фигуру, сложенную из оружейного лома, штыков, мечей, пушек и как бы сдвинутую в пропорциях под ударом молнии, с пустым забралом вместо головы и кольчугой с крестами на перевязи. Такое было ощущение, словно торкнулся в раскаленный металл и не сразу ощутил ожог, а с ним пришло и презрение к железному идолу с наградами за убийство — гротескная деталь, вдруг обнажившая всю мишуру и глупость честолюбивого гения войны на собственной могильной свалке. Это был не просто шарж, в нем просвечивала глубинная мысль о равнодушии и попустительстве, вольно или невольно порождавшим бойню, несущую гибель всем — и богу войны, и его инертной пастве.
Неожиданно вспомнился май сорок пятого в Берлине, груда некогда гордых штандартов со свастикой, сваленных в кучу, вперемежку с трофейными автоматами, и длинная очередь детей, женщин, старичков бюргеров с котелками, медленно двигавшихся к дымящемуся котлу нашей походной кухни. И еще подумалось о тех, нынешних, что лишь взирают из окон небоскребов на яростные толпы антивоенных демонстраций, — встревоженных, сбитых с толку, но все же обеспеченных призрачно-благополучным куском, который перепадал им на заводах и в лабораториях, изобретающих смерть.
Все, что проплывало перед глазами на стенах пронизанной гражданским поиском мастерской, вызывало в душе обостренное чувство причастности к жизни окружающего мира.
Почти дюреровские «Адам и Ева» в противогазах среди оголенных райских кущ — прелести воинственной цивилизации; «памятник» на фоне смутных развалин Колизея — этакая каменная глыба, увенчанная гладиаторским шлемом с пустыми глазницами, бросающая мрачную тень на зелень воскресшей травы, — достойный мемориал человечьей суетности, искавшей острых ощущений в кровавых празднествах; «Гигантские ископаемые» — эволюционизирующая череда огромных динозавров с крошечными головками, наконец-то выродившихся в стальную танковую громаду с плоской, как череп, непробиваемой башней, и наконец, «Натюрморт с таблицей» — руины немецкого города, уцелевшая на углу эмалированная вывеска — Штрассе дер СА — улица штурмовых отрядов. Где они, эти отряды? Лишь брошенная на земле каска в ржавых пятнах с удивленным воробьем на козырьке.
— Садитесь, — позвал меня Виктор, — чай остыл.
Что-то расхотелось чаевать… Я повернулся к другой стене и невольно вздрогнул, пораженный ярким, контрастным панно. Женщина на пустынном пляже, символ красоты в образе обнаженной скульптуры, благостно обращенной к солнцу. Сама юность в первом предчувствии великой земной любви на фоне жгучей морской синевы, из которой выткнулись раструбом пронзительно окуляры перископа. Никогда прежде так остро не ощущал я уязвимость красоты, такого порыва защитить ее — нет, не обреченную — ликующую в своей наивной вере в чистоту и радость мира. Все, что враждебно этому чувству, — противоестественно. Как будто по-новому, сердцем прикоснулся к давно знакомой истине: единственно справедливая твоя война — война с несправедливостью.
Вот когда пришла разгадка этого дарования, такого, казалось бы, разного в графике и живописи. Все это было создано человеком с тонкой душой и жестким, ироничным умом, требующим твоего участия. Если только можно так просто определить всю эту реалистическую символику с ясным подтекстом.
Жил он, этот подтекст, тревожно пульсировал и в графическом портрете Пана, застрявшего в обугленно-расщепленном стволе дерева, этого хранителя природы с укоризненно взывающей свирелью: «Не проходите мимо!», и в «Осеннем эхе», написанном по мотивам блоковских стихов, оживших в образе обнаженной нимфы, в которой робкое лукавство сочеталось со спокойствием материнства…
Я машинально хлебнул остывший чай, такой неожиданно реальный в этом сказочном мире человеческой мысли, будившей, тревожащей душу, и все смотрел на нимфу, под которой стоял завешенный газетой подрамник, манящий смутным зеленовато-розовым цветом чуть приоткрытого холста.
Заглянуть бы в этот, начатый художником мир, угадать изначальный замысел. Я намекнул ему об этом, кивнув на закрытое полотно, но Виктор только покачал головой, и по лицу его скользнула тень.
— Не получается?
— Да… Портрет сестры.
— Долго ты с ним мучаешься, — вздохнул Симкин.
Портрет сестры… Почему-то брата я и представить не мог, словно другого такого Вити в семье и быть не могло, а вот сестра… Может быть, та самая девчонка, что звала его с обрыва?
— Ладно, — сказал я, — не в последний раз встречаемся, авось увидим ее в натуре.
— Нет… — Виктор как-то странно взглянул на меня, — нет ее, умерла. Едва окончила школу… Была, и нет.