От этих слов шедшую рядом Клару наконец прорвало, она истерично, в голос разрыдалась, слезы градом покатились по ее горячим щекам, но она знала, что плачет не по отцу, а по любви, которой здесь нет, а есть убогое существование в этой мерзкой дыре, в которой и она точно так же, никем не любимая, когда-нибудь умрет. Клару никто не утешал, все остальные вполне обошлись без рыданий, но, с другой стороны, никто и не осуждал; потом, уже дома, дядюшки и тетушки заботливо протягивали ей чашки с чаем. Неловкую заботу проявляли даже братья; Клара сидела, без конца теребя бахрому скатерти, и ей вдруг почудился совсем другой мир — мир, где сильные чувства считаются прекрасными, где даже слезы имеют право на существование, где красивым будет не то надгробие, в котором видна мелкая, дешевая экономия воображения, камня и слов, а то, на котором неистовствуют от горя мраморные ангелы. Все, все что угодно могло бы примирить ее со смертью, думала Клара, — все, в чем есть хоть капля щедрости, но только не эта ничтожная тесная гостиная, не эта лживая обыденность, не эти бесконечные чашки с чаем, не эти безжалостно застывшие лица. Пролейся хоть слезинка, раздайся хоть ропот раскаяния, ей бы этого хватило; но нет, ничего. Родственники даже не надели траура — в ношении траура они видели лишь излишество, фальшь и лицемерие. Ничто у них не имело права на существование. Они сидели, как каменные идолы, и все, чего они хотели, — это быть вот такими каменными идолами, чтобы никто не знал, волнует их что-нибудь или нет, чтобы никто не отличил участия от равнодушия.
Сами похороны миссис Моэм превратила в трагикомическую демонстрацию собственных убеждений. Везти тело в крематорий она отказалась, и не потому, что решила вдруг обзавестись религиозными предрассудками, а потому, что ошибочно полагала кремацию очередным новомодным увлечением; нового же она не принимала. Родители воспитали миссис Моэм прилежной прихожанкой, ее деды и бабки и вовсе были ярыми методистами, но сама она давно уже перестала притворяться верующей во что бы то ни было и все проявления религиозности считала дурацкими причудами. Так что, храня заложенные в детстве моральные устои, миссис Моэм наотрез отказалась от всего, что из них следовало, а породивший их источник игнорировала как надувательство. Она по-прежнему отстаивала одно и порицала другое, но с годами шкала ее оценок слегка сместилась. Если пятьдесят лет назад ношение траура было символом добропорядочности, то теперь миссис Моэм пришла к выводу, что это лишь презренная и недостойная формальность; ибо все, что делалось напоказ, было лицемерием. А оно претило миссис Моэм настолько глубоко, что ей легче было во всеуслышание заявить, будто она ничуть не скорбит по покойному, чем получить обвинение в лицемерии. Требовался немалый опыт, чтобы следить за ее изменчивыми, как зыбучие пески, антипатиями. Любой пустяк, любой неверный шаг одной из теток — и все было бы наоборот, траур был бы вознесен до небес, миссис Моэм превратилась бы в самую безутешную на свете вдову, в одинокую мученицу, а одежда окружающих — в непрестанное оскорбление для нее, единственной, кто имел право пренебречь силой традиции. Катастрофическую непоследовательность матери Клара обнаружила еще в детстве и иногда думала, что с полноценным религиозным фанатиком ужиться было бы, наверное, и то легче — у такого, по крайней мере, все выверты и выходки закономерны и предсказуемы, возникают не на пустом месте, так что известное влияние свыше тоже держало бы их в узде.