После митинга в Сан-Франциско прошло много месяцев, а русские продолжали тщетно призывать нас к открытию второго фронта. Однажды я получил приглашение из Нью-Йорка выступить в Карнеги-холле. Я поразмыслил и решил, что уже сделал достаточно и могу не ехать. Однако на другой день, играя в теннис с Джеком Уорнером [116]
на своем корте, я заговорил с ним об этом. Он вдруг загадочно покачал головой и сказал:— Не ездите.
— Почему? — спросил я.
Ничего не объясняя, он лишь добавил:
— Позвольте мне вас предостеречь. Не ездите.
Его слова возымели на меня обратное действие. Мне был брошен вызов. В те дни уже не требовалось особого красноречия, чтобы, говоря о втором фронте, возбудить симпатии американцев — Россия только что одержала победу под Сталинградом. И я уехал в Нью-Йорк, захватив с собой Тима Дьюрэнта.
На митинге в Карнеги-холле присутствовали Перл Бак, Рокуэлл Кент, Орсон Уэллес и многие другие знаменитости. Передо мной выступал Орсон Уэллес. Но когда в зале поднялся вой и топот, он, как показалось мне, повел свое суденышко ближе к берегу. Он говорил о том, что не видит причин не выступить на этом собрании, поскольку дело идет о помощи русским в войне, а русские — наши союзники. Его речь была кашей без соли и только усилила мою решимость высказать всю правду. Я начал с упоминания о журналисте, обвинившем меня в том, что я хочу командовать в этой войне.
— Судя по ярости, с которой нападает на меня этот журналист, — сказал я, — можно подумать, что ему просто завидно, так как он сам желает командовать. Все горе в том, что мы с ним расходимся в вопросах стратегии — он не хочет открытия второго фронта в данный момент, а я хочу.
«На этом митинге между Чарли и его слушателями царило любовное согласие», — писала «Дейли уоркер». Но у меня после митинга было смутно на душе. Конечно, я испытывал удовлетворение, но вместе с тем меня мучили тревожные предчувствия.
Выйдя из Карнеги-холла, мы с Тимом пошли ужинать с Констанс Коллиер, которая тоже была на митинге. Она была очень взволнованна, хотя уж кто-кто, а Констанс отнюдь не придерживалась левых убеждений. Когда мы вернулись в «Уолдорф-Асторию», мне передали несколько записок, в которых было сказано, что звонила Джоан Берри. У меня мурашки пошли по коже. Я немедленно разорвал эти записки, но телефон снова зазвонил. Я хотел предупредить телефонистку, чтобы меня ни с кем не соединяли, но тут вмешался Тим:
— Не делай этого. Лучше поговори с ней, а то она еще заявится сюда и устроит скандал.
И когда телефон снова зазвонил, я взял трубку. Берри разговаривала нормально и даже мило, сказала, что хотела лишь зайти и поздороваться. Я ответил согласием, но попросил Тима ни на минуту не оставлять меня с ней наедине. В тот вечер Берри рассказала мне, что все время со дня своего приезда в Нью-Йорк живет в отеле «Пьер», принадлежащем Полу Гетти. Я что-то врал ей, говорил, что мы пробудем здесь день или два и что я непременно постараюсь выбрать время и позавтракать с ней где-нибудь. Она пробыла у меня с полчаса и попросила проводить ее домой, до отеля «Пьер». Но когда затем она стала настаивать, чтобы я проводил ее до лифта, я уже встревожился. Однако я оставил ее у входа в отель — и это был первый и последний раз, что я видел ее в Нью-Йорке.
В результате моих выступлений за открытие второго фронта моя светская жизнь постепенно стала сходить на нет. Меня больше не приглашали проводить субботу и воскресенье в богатых загородных домах.
Сразу после митинга в Карнеги-холле ко мне в гостиницу зашел Клифтон Фэдимен, писатель и эссеист, работавший в радиокомпании «Колумбия». Он спросил, не соглашусь ли я выступить по радио для заграницы. Мне дают семь минут, и я могу говорить, что угодно. Я было согласился, но когда он упомянул, что я буду выступать в программе Кэт Смит, я немедленно отказался, объяснив, что не желаю излагать свои взгляды на войну, если это должно завершиться рекламой желе. Я не собирался обидеть Фэдимена, очень милого, одаренного и культурного человека, — но при упоминании о желе он покраснел. Я тут же пожалел о словах, глупо сорвавшихся с языка.
Я стал получать огромное количество писем с самыми разнообразными предложениями — читать лекции, вести дискуссии или выступать в защиту второго фронта.
Чувствуя, как меня засасывает мощный поток политической деятельности, я невольно задавал себе вопрос: что же меня к этому побудило? Говорил ли во мне актер, которого подстегивает возможность непосредственного общения с живым зрителем? Пошел ли бы я на столь донкихотский поступок, не сделай я перед этим антифашистского фильма? Может быть, это было проявлением моего раздражения против звуковых фильмов? Думаю, что налицо имелись все эти элементы. Но самым сильным из них была моя ненависть и презрение к фашизму.
XXVII