Вчера, возвращаясь из кабака, опять видела грузовик с людьми, собирающими вот уже двадцать лет картон в Сантье[8]. Один — на подножке, у задних колес. Баба — наверху, трясется на картоне. Третий рулит. Пустынная, продуваемая ветром Реомюр в тусклых огнях фонарей, и только их грузовик несется, как сумасшедший; юбка бабы развевается, тот, что на подножке, рукой машет, что-то кричит шоферу, который то правее, то левее рулит после литра красного, рабоче-крестьянского. И никого. Я за ними, и как будто экран — ветровое стекло такси — со старым фильмом передо мной. Они нравятся тем, что из прошлого, из старого Парижа. Этим и Париж нравился. Тем, что после Америки оказался таким человечным.
Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк-Буржуа со своих кухонь, пахнущих
Сейчас, когда никто не ждет меня дома, я иногда так спешу — еще звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше — свернутые бумажки в ладони, еще вверх по лестнице — бумажки разворачиваю и на улицу: «Такси!»
А я его еще Пумой называла’ Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха Он в злом настроении — хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!! — из-за денег, которых все меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.
Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и все равно — иду, звоню…»
— Greenwich mean-time ten o’clock…[10]
Так начинался каждый ее день, с кофе и дневника под включенное уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.
Она жила в этой квартире вот уже год И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в ее жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить ее. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним — с любимым ее поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нем, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла — хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности — который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю — она всегда представлялась певицей и только. Но опять же — не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.
Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д.С. Кухонный, видимо, столик беленький — завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты все собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, наверстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн, — «поп асcrochable»[11], то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, ее охватывает чувство оскорбления — «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих. персонажей!» — как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!