Читаем Моя борьба полностью

Вчера, возвращаясь из кабака, опять видела грузовик с людьми, собирающими вот уже двадцать лет картон в Сантье[8]. Один — на подножке, у задних колес. Баба — наверху, трясется на картоне. Третий рулит. Пустынная, продуваемая ветром Реомюр в тусклых огнях фонарей, и только их грузовик несется, как сумасшедший; юбка бабы развевается, тот, что на подножке, рукой машет, что-то кричит шоферу, который то правее, то левее рулит после литра красного, рабоче-крестьянского. И никого. Я за ними, и как будто экран — ветровое стекло такси — со старым фильмом передо мной. Они нравятся тем, что из прошлого, из старого Парижа. Этим и Париж нравился. Тем, что после Америки оказался таким человечным.

Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк-Буржуа со своих кухонь, пахнущих пуаро[9]в старых тапочках со смятыми задниками, в передниках с заплатками. Такие бабульки были и на Родине! Они там так же вот выбегали к подворотне, когда приходил старый точильщик. Моя бабушка носила ему громадные ножницы точить, которыми кроила для нас — мамы и меня, — капризуль, которыми отрезала плавники у карпов и усы у сомов. Тогда были и карпы и сомы… А точильщик был в кожаном переднике, с прилипшей к нижней губе папироской в углу рта — и искры-брызги от его наждачного колеса летели, он жал на педальку и точил молча, точил… Здесь еще кричат, кричат стекольщики под окнами? Ой, миленькие, не исчезайте, кричите, будьте! И мужички в старых кафе — они такие же здесь пьянчужки, как и на Родине. И люди ходят с авоськами. И бабушки, головы задрав на цены, головами на цены же и качают.

Сейчас, когда никто не ждет меня дома, я иногда так спешу — еще звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше — свернутые бумажки в ладони, еще вверх по лестнице — бумажки разворачиваю и на улицу: «Такси!»

А я его еще Пумой называла’ Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха Он в злом настроении — хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!! — из-за денег, которых все меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.

Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и все равно — иду, звоню…»

— Greenwich mean-time ten o’clock…[10]

Так начинался каждый ее день, с кофе и дневника под включенное уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.

Она жила в этой квартире вот уже год И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в ее жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить ее. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним — с любимым ее поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нем, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла — хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности — который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю — она всегда представлялась певицей и только. Но опять же — не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.

Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д.С. Кухонный, видимо, столик беленький — завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты все собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, наверстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн, — «поп асcrochable»[11], то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, ее охватывает чувство оскорбления — «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих. персонажей!» — как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!

Перейти на страницу:

Похожие книги

Раковый корпус
Раковый корпус

В третьем томе 30-томного Собрания сочинений печатается повесть «Раковый корпус». Сосланный «навечно» в казахский аул после отбытия 8-летнего заключения, больной раком Солженицын получает разрешение пройти курс лечения в онкологическом диспансере Ташкента. Там, летом 1954 года, и задумана повесть. Замысел лежал без движения почти 10 лет. Начав писать в 1963 году, автор вплотную работал над повестью с осени 1965 до осени 1967 года. Попытки «Нового мира» Твардовского напечатать «Раковый корпус» были твердо пресечены властями, но текст распространился в Самиздате и в 1968 году был опубликован по-русски за границей. Переведен практически на все европейские языки и на ряд азиатских. На родине впервые напечатан в 1990.В основе повести – личный опыт и наблюдения автора. Больные «ракового корпуса» – люди со всех концов огромной страны, изо всех социальных слоев. Читатель становится свидетелем борения с болезнью, попыток осмысления жизни и смерти; с волнением следит за робкой сменой общественной обстановки после смерти Сталина, когда страна будто начала обретать сознание после страшной болезни. В героях повести, населяющих одну больничную палату, воплощены боль и надежды России.

Александр Исаевич Солженицын

Проза / Классическая проза / Классическая проза ХX века