Потом, когда прочла в газетах, что труп его сожгли, – вспомнила его, того черного, скрюченного, страшного колдуна:
«Сожгут? Пусть сожгут. Одного не знают: Распутина убьют, и России конец.
Вспомни!., вспомни!..»
Вспомнила.
Аркадий Аверченко
Началось это приблизительно в 1909 году. Точно не помню. Я годы различаю не по номерам (год номер тысяча девятьсот такой-то), а по событиям.
Время тогда было строгое. Смех не имел права на существование. Допускался только так называемый «смех сквозь незримые миру слезы»[118], пронизанный гражданской скорбью и тоской о несовершенстве человечества.
Как раздражали эти «незримые слезы» Достоевского!
«Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, чем про эти „незримые слезы“».
А ведь как ценил Достоевский Гоголя! Как жил Гоголь в его подсознательном! Не знаю, заметил ли кто-нибудь, что мать Раскольникова звали Пульхерия Ивановна и что в письме своем к сыну упоминала она о купце Афанасии Ивановиче[119], с которым вела дела. Ведь эти два имени-отчества теперь уже стали нарицательными, дать их Достоевский нарочно никак не мог. Они выскочили оба вместе из его подсознательного, из той потайной душевной кельи, где любовно запечатлелись.
А вот этих «незримых слез» он вынести не мог. Но в русской литературе требование на них укоренилось надолго.
Да, ирония, сатира на нравы – это извольте, но свободный смех, о котором Спиноза сказал, что он «есть радость, а потому сам по себе благо», – это было неприемлемо.
Очаровательные юмористические рассказы Антоши Че-хонте были прощены автору, только когда он прославился художественной грустью своего таланта.
Где-то на задворках чуть дышали «Стрекоза» и «Осколки»[120]. Грубый лейкинский юмор мало кого веселил. В газетах на последней странице уныло хихикал очередной анекдот и острые намеки на «отцов города, питающихся от общественного пирога». При этом были и картинки. У действующих лиц изо рта вылезал пузырь, а на пузыре выписывались слова, которые это лицо произносит. Юмористические журналы продергивали тещу, эту неистощимую тему, свободную от цензурного карандаша.
Не могу указать точно, когда это началось, но в то время, о котором сейчас идет речь, газеты по понедельникам не выходили. И вот один предприимчивый журналист – Василевский He-Буква (этот странный псевдоним произошел оттого, что брат журналиста писал под именем «Василевский Буква») – задумал выпускать по понедельникам литературную газету. Газета имела успех. Я тоже принимала в ней участие, помещая мои первые рассказы. Тогда впервые появились остроумные фельетоны, подписанные именем Аверченко.
Мы спрашивали у He-Буквы, кто это такой.
– А это один остряк из провинции. Он даже собирается сюда приехать.
И вот как-то горничная докладывает:
– Пришел Стрекоза.
Стрекоза оказался брюнетом небольшого роста. Сказал, что ему в наследство досталась «Стрекоза», которую он хочет усовершенствовать, сделать литературным журналом, интересным и популярным, и просит меня сотрудничать. Я наши юмористические журналы не любила и отвечала ни то ни се:
– Мерси. С удовольствием, хотя, в общем, вряд ли смогу и, должно быть, сотрудничать не буду.
Так на этом и порешили.
Недели через две опять горничная докладывает:
– Стрекоза пришел.
На этот раз Стрекозой оказался высокий блондин. Но я знала свою рассеянность и плохую память на лица, ничуть не удивилась и очень светским тоном сказала:
– Очень приятно, мы уж с вами говорили насчет вашего журнала.
– Когда? – удивился он.
– Да недели две тому назад. Ведь вы же у меня были.
– Нет, это был Корнфельд.
– Неужели? А я думала, что это тот же самый.
– Вы, значит, находите, что мы очень похожи?
– В том-то и дело, что нет, но раз мне сказали, что вы тоже Стрекоза, то я и решила, что я просто не разглядела. Значит, вы не Корнфельд?
– Нет, я Аверченко. Я буду редактором, и журнал будет называться «Сатирикон».
Затем последовало изложение всех тех необычайных перспектив, о которых мне уже говорил Корнфельд.
Так произошло знакомство с Аверченкой.
Встречались мы нечасто. Я на редакционные собрания не ходила, потому что уже тогда не любила никакую редакционную кухню. Что они там стряпали, о чем толковали, что именно выбирали и что браковали – меня не интересовало.
Сам Аверченко производил очень приятное впечатление. В начале своей петербургской карьеры был он немножко провинциален, завивался барашком. Как все настоящие остряки, был всегда серьезен. Говорил особенно, как-то скандируя слова, будто кого-то передразнивал. Вокруг него скоро образовалась целая свита. Все подделывались под его манеру говорить и все не переставая острили.