— Я не понимаю, причем я здесь, — сказала я. — Но если это может вас успокоить, то поверьте мне: я даю вам честное слово, что не пойду. Я через три дня еду в Москву.
У нее опять задрожали плечи, и опять показалось мне, что она плачет.
— Спасибо вам, дорогая, дорогая…
И, быстро нагнувшись, она поцеловала мне руку.
Вскочила и ушла.
«Нет, это не Вырубова, — подумала я, вспомнив, как та ждала меня на вечере у знакомых. — Нет, это не она. Вырубова довольно полная, и главное, она хромает. Это не она».
Я разыскала хозяйку.
— Кто эта дама в маске, которую вы мне подсунули?
Хозяйка как будто была недовольна вопросом.
— Как же я могу знать, раз она в маске?
Во время ужина черные домино исчезли. Или, может быть, просто сняли маскарадный наряд.
Я долго присматривалась к незнакомым лицам, ища губы, целовавшие мне руку…
В конце стола сидели музыканты: гитара, гармонь и бубен. Те самые. Распутинские. Цепь… нить.
На другой день пришел ко мне Измайлов, страшно расстроенный.
— Случилась ужасная гадость. Вот прочтите. — Дает газету.
В газете сообщалось о том, что Распутин стал часто бывать в кругу литераторов, где за бутылкой вина рассказывает разные забавные анекдоты о чрезвычайно высоких особах.
— Это еще не все, — прибавил Измайлов. — Сегодня был у меня Ф. и говорил, что его неожиданно вызвали в охранку и допрашивали, кто именно из литераторов у него обедал и что именно Распутин рассказывал. Грозили высылкой из Петербурга. Но что противнее и удивительнее всего, так это то, что на столе у допрашивавшего его охранника Ф. ясно видел тот самый листок — который собственной рукой написал М-ч.
— Неужели М-ч работает в охранке?
— Неизвестно, он ли или кто другой из гостей Ф. Во всяком случае, надо быть очень осторожными. Если нас и не будут допрашивать, то следить за нами, конечно, будут. Поэтому если Распутин будет писать или вызывать по телефону, то отвечать ему не следует. Впрочем, вашего адреса он не знает, да и вряд ли и фамилию хорошо усвоил.
— Вот вам и мистические тайны старца! Розанова жалко! Такой прозаический бытовой конец…
— Барыня, вас два раза кто-то по телефону нарочно спрашивал, — смеясь, говорит мне горничная.
— Как так — нарочно?
— Да я спрашиваю: кто такой? А он говорит: «Распутин». Кто-то, значит, подшучивает.
— Слушайте, Ксюша, если он еще будет подшучивать, отвечайте непременно, что я уехала, и надолго. Поняли?
Я скоро уехала из Петербурга. Распутина больше не видала.
Потом, когда прочла в газетах, что труп его сожгли, — вспомнила его, того черного, скрюченного, страшного колдуна:
«Сожгут? Пусть сожгут. Одного не знают: Распутина убьют, и России конец.
Вспомни!., вспомни!..»
Вспомнила.
Аркадий Аверченко
Началось это приблизительно в 1909 году. Точно не помню. Я годы различаю не по номерам (год номер тысяча девятьсот такой-то), а по событиям.
Время тогда было строгое. Смех не имел права на существование. Допускался только так называемый «смех сквозь незримые миру слезы»[308], пронизанный гражданской скорбью и тоской о несовершенстве человечества.
Как раздражали эти «незримые слезы» Достоевского!
«Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, чем про эти “незримые слезы”».
А ведь как ценил Достоевский Гоголя! Как жил Гоголь в его подсознательном! Не знаю, заметил ли кто-нибудь, что мать Раскольникова звали Пульхерия Ивановна и что в письме своем к сыну упоминала она о купце Афанасии Ивановиче[309], с которым вела дела. Ведь эти два имени-отчества теперь уже стали нарицательными, дать их Достоевский нарочно никак не мог. Они выскочили оба вместе из его подсознательного, из той потайной душевной кельи, где любовно запечатлелись.
А вот этих «незримых слез» он вынести не мог. Но в русской литературе требование на них укоренилось надолго.
Да, ирония, сатира на нравы — это извольте, но свободный смех, о котором Спиноза сказал, что он «есть радость, а потому сам по себе благо»[310], — это было неприемлемо.
Очаровательные юмористические рассказы Антоши Чехонте были прощены автору, только когда он прославился художественной грустью своего таланта.
Где-то на задворках чуть дышали «Стрекоза» и «Осколки»[311]. Грубый лейкинский юмор мало кого веселил. В газетах на последней странице уныло хихикал очередной анекдот и острые намеки на «отцов города, питающихся от общественного пирога». При этом были и картинки. У действующих лиц изо рта вылезал пузырь, а на пузыре выписывались слова, которые это лицо произносит. Юмористические журналы продергивали тещу, эту неистощимую тему, свободную от цензурного карандаша.