Переплетения ее романов иногда, действительно, становились очень запутанными, но мать была превосходным сценаристом по части оправдательных историй и могла жонглировать своей мнимой невиновностью с непревзойденным искусством. Непонятно почему, но почти все любовники на них клевали. Их легковерие меня удивляло, но, если подумать, у большинства людей, мучающихся от безумной любви, мозги превращаются в кашу.
Шевалье все еще был тут и «по-галльски» поклонялся ей. Он презентовал ей великолепное кольцо с изумрудом, ограненным в квадратную оправу. Это был единственный раз, когда воздыхатель дарил ей такой безупречный камень, и с него-то и началась ее любовь к изумрудам. Прекрасные сапфиры фон Штернберга бледнели по сравнению с этим камнем. Тот факт, что этот редкий самоцвет достался ей от «величайшего скряги на свете, даже если принято во внимание, что он француз», всегда забавлял ее. Когда в 1972 году Шевалье умер, мать сразу же стала поглощать в огромных количествах Контрексвилль (мочегонную минеральную воду), приговаривая:
— Он не мог писать, поэтому и умер! Я от этого умирать не собираюсь! Но Шевалье был
Де Акоста, все глубже погружаясь в отчаянье, предлагала матери все блага мира; она писала:
Интересно, что произошло бы, если бы мать поймала ее на слове и сказала: «Доставь мне… Гарбо!»
Отец, по-видимому, остался доволен тем, как он обустроил присмотр за домом и за мной — его чемоданы из воловьей кожи уже были сложены и ждали грузовика из «Парамаунта». У Тами теперь был целый чемодан нарядов, которые ей отдала мать. Если бы она сделала из себя блондинку, то могла бы сойти за бледную копию Дитрих; полагаю, впрочем, что она была таковой и без перекиси. Я хотела, чтобы она осталась со мной, но, конечно же, не высказала столь безумного желания; я знала, что она принадлежит отцу. Поэтому они отправились на вокзал, на поезд, на пароход — и в Париж. Тами и я плакали, мать с отцом нет. Не помню, кому или чему досталась забота присматривать за мной дома. Снаружи остались телохранители, они стерегли меня и патрулировали жаркий тихоокеанский пляж в деловых костюмах с бросающимися в глаза выпуклостями под мышками. Искусностью маскировки они никогда не отличались. Правда, они были милы и пытались как-то вписаться в окружение, но на пустынном пляже это им удавалось с трудом.
Фред Перри где-то затерялся. Думаю, где-то в районе Констанции Беннетт, которая в то время коллекционировала теннисных игроков. Брайан вернулся, был по-романтически влюблен, приобрел легкий привкус Британской Империи. Спустя годы, когда он играл Роберта Браунинга в «Бэрретах с Уимпол-стрит», его игра напомнила мне о временах «Песни песней» и о доме в Санта-Монике. Он был откровенно счастлив; мои воспоминания о его романе с матерью тоже относятся к числу счастливых. То есть до той поры, пока для него тоже не наступило время почувствовать на себе боль и обиду, не зная, откуда они исходят. Но в те первые месяцы 1933 года Брайан еще не подозревал, что его ожидает, и, следовательно, был беззаботным счастливцем.
Брайан обосновался у нас прочно, остальные поклонники разбежались. Я любила его — в том числе и за это. Впрочем, его было очень легко полюбить. Он был таким добрым. Он подарил мне мою первую книжку Шекспира на английском и научил не только читать, но и кое-что из нее понимать.
Мы даже съездили вдвоем, только я и он, в Билтморский театр в центре Лос-Анджелеса (кто когда забирался в такую даль!), и я впервые смотрела оперетту Гилберта и Салливана — ««Пинафор», корабль флота Его Величества». Взять киношного ребенка и приобщить его к очарованию театра! Я не могла в это поверить. Существует на самом деле что-то волшебное, и совсем не обязательно, чтобы в нем принимала участие мать. Потрясающе! Я по уши втрескалась в Брайана Эхерна, когда мне было восемь лет, и эта любовь ни разу не пошатнулась, лишь вызрела до состояния преданной дружбы. Я всегда была благодарна ему за то, что он для меня сделал.