Я не сомневалась, что мать попыталась бы его перевоспитать — если б не было поздно. Опасаясь, как бы мне не пришлось принимать участия в их диалоге — мистер Шелл мог, поддавшись искушению, пожелать воспользоваться подворачивающейся под руку возможностью и включить в фильм рядом со знаменитой матерью ее «единственное дитя», — я попросила импресарио Дитрих приехать в Париж и постеречь ее до моего возвращения, а сама отправилась в Швейцарию обеспечивать тылы и молить Бога, чтобы все обошлось. Дабы заработать как можно больше на продаже фильма за границу (а также потому, что и Шелл, и Дитрих одинаково свободно владели тремя языками), было решено, что первые три дня беседа будет вестись по-английски, а затем — тоже по три дня — соответственно по-французски и по-немецки. Все по той же причине — чтобы мать вдруг не вздумала отказаться — контракт предусматривал ежедневную оплату после каждой записи.
Несмотря на искренние старания своего импресарио, утром в первый день записи мать была уже пьяна и очень агрессивна и постоянно переходила с одного языка на другой. Получив вечером того же дня отчет о ее состоянии, я позвонила ей и попыталась в очередной раз втолковать, что, поскольку самый крупный рынок у нее — Америка, приоритет должен принадлежать английской версии. В десять вечера — до очередного приема «Фернандо Ламаса» и транквилизаторов — голова у нее была еще ясная, поэтому она не стала возражать и пообещала мне на следующий день говорить только по-английски.
Однако назавтра к одиннадцати утра, после обычной порции «скотча», от ее благих намерений не осталось и следа. Она не только постоянно переходила на немецкий, но и позволяла себе весьма грубые выражения на берлинском диалекте, лгала, спорила, все называла «дерьмом». Когда ее спросили про сестру, заявила, что никакой сестры у нее не было. Мистер Шелл был в полной растерянности.
Каждый день приносил новые неприятности. Нам ни разу не удалось записать на пленку то, что мы планировали и на что рассчитывали. В конце концов Максимилиан Шелл уехал из Парижа в состоянии нервного стресса, не собрав (или полагая, что он не собрал) необходимого для документального фильма материала. Но иногда пребывающий в отчаянии человек способен из ничего, на чистом вдохновении, создать нужную атмосферу. Хотя я никогда не говорила на эту тему с мистером Шеллом, мне кажется, в тот раз так оно и случилось. Не получив в Париже того, ради чего он туда приехал, Шелл вынужден был придумать совершенно новую концепцию. В результате этот очень талантливый режиссер сотворил чудо. Фильм получился лучше, чем кто-либо мог предположить. Новаторский, изобретательный, намного превосходящий то, что было задумано.
Понимая, как страшно будет матери слушать собственный рассказ и смотреть, как «смонтировали» ее жизнь «чужие» люди, я полетела в Париж, взяла напрокат кассетный видеомагнитофон и, держа ее за руку, показала ей черновой вариант фильма «Марлен». Боже, в какую она пришла ярость! Она негодовала: как я осмелилась одобрить подобную «макулатуру», да и вообще весь этот провальный фильм —
— Что? Что? Что она сказала? Это же
Мать заметно теряла слух, но, разумеется, отказывалась признавать эту примету возраста. Она постоянно жаловалась, что все вокруг шепчут, что никто не умеет говорить внятно, и включала телевизор на полную громкость — летом прохожие на улице задирали головы, чтобы увидеть, кто на них кричит из раскрытого окна.
Следующие шесть лет она провела, скандаля с немецкими адвокатами и выгоняя одного за другим. Она вознамерилась прекратить демонстрацию фильма, потом пыталась упечь продюсера в тюрьму или, еще лучше, «отправить на тот свет». Когда ее фильм получил призы на нескольких фестивалях, она немного смягчилась и внезапно преисполнилась дружескими чувствами к Шеллу, но ее отношение к нему резко менялось, стоило ей вспомнить Пруста.
Со временем комната матери все больше уподоблялась складу; запасы множились бесконечно. Коробки с «клинексом» перемежались банками с глюкозой, упаковками чая и всевозможными желчегонными, какие только продавались в Европе и дальше к востоку. Поскольку по телефону она слышала хорошо, счета приходили огромные. Мало того, что со мной она говорила часами в свои «добрые» минуты она звонила поклонникам. Эта прежде фанатически замкнутая аристократка теперь выбалтывала свои секреты совершенно незнакомым людям.