Нам никогда не разрешалось праздновать день рождения моей матери. Человечеству — пожалуйста. Мировым знаменитостям — сколько угодно. Но тем, кого она считала своей семьей, — ни за что! Преступивший закон подлежал наказанию — беспощадно, как она умела, изгонялся из сферы ее бытия. Остракизм, в общем-то, многим был желателен, но длился он не вечно, а возвращение законных прав носило такой неприятный характер, что не оправдывало совершенную ошибку. Никаких поздравительных открыток, никаких цветов, подарков, тортов, вечеринок. Все это, однако, не означало, будто хоть кому-нибудь из нас позволяли забыть день ее рождения. Она набирала номер нашего телефона и говорила:
— Знаешь, кто мне звонил?.. — За этим, как правило, следовал солидный перечень президентов, политических лидеров, знаменитых писателей, музыкантов, физиков, а под конец дождем лились имена популярных режиссеров и актеров. Потом звучал монолог о цветах:
— Ты бы поглядела на цветы! Корзины такой величины, что в дверь не проходят! Розы невероятной высоты, их ни в одну вазу не поставишь. Шагу сделать нельзя, столько цветов! Квартира похожа на оранжерею! Дышать невозможно, и к тому же я ума не приложу, куда деть все эти ящики с шампанским!
Тут она переводила дух. Наступала наша очередь «горько» жаловаться:
— Но, Мэсси, ты же велела, чтоб мы ничего не присылали… Ты же не хочешь, чтобы мы… Это же твой строгий приказ — ничего не делать ради дня твоего рождения!
Выслушав, мать моя отвечала:
— Разумеется, я против того, чтобы хоть что-нибудь делали вы, — просто моей семье следует знать, какую невероятную шумиху подняли все остальные по случаю моей даты.
В эту игру мы играли пятьдесят лет, пока из надежного источника не стало известно, что моя мать, позвонив какому-то неизвестному почитателю и поблагодарив за поздравление, добавила: цветы и открытка от него ей, мол, тем более дороги, что родная дочь никогда не вспоминает про этот день и не догадывается хоть что-нибудь прислать. С тех самых пор я каждый раз или телеграфировала матери, или звонила утром праздничного дня. Телефонный разговор всегда начинался одинаково: «Конечно, это против правил и ты категорически запретила, но…» Она все равно говорила знакомым, будто я снова забыла торжественную дату. Но теперь, по крайней мере, я знала, что она лжет. Детей моих эта игра, разыгрывавшаяся у них на глазах, приводила в недоумение; став старше, они ею искренне возмущались, чего она на самом деле и заслуживала. Муж просто отказывался в ней участвовать. От этого любовь Дитрих к нему, естественно, не усилилась, но в те времена у него хватало сил не обращать внимания на подобные вещи.
27 декабря 1951 года Марлен Дитрих исполнилось пятьдесят. Она так часто меняла год своего рождения, что лишь очень немногие знали правду; сама она знала ее меньше всех. У нее от природы была поразительная способность безоговорочно верить в любую свою ложь, в собственные небылицы, сочиняемые довольно часто. В общем, она сама, должно быть, полагала, что ей сорок. Или поменьше? На вид ей никак нельзя было дать больше тридцати, а вела она себя, во всяком случае, в романтических ситуациях, как пятнадцатилетняя.
Ноэл прислал шампанское и, в качестве особого подношения, собственные стихи «на случай»:
Она решила, что вирши из рук вон скверные, и велела мне их выкинуть. Вирши, а не шампанское, которое охотно пила. Все, о чем она мечтала, дал ей Юл. В тот день в дневнике ее красуется ликующая запись:
Общеизвестно, что «Ранчо, пользующееся дурной славой» крупными художественными достоинствами не блистало. Стараясь поднять интерес к нему, РКО объявил, что покажет зрителям двух звезд, играющих в картине, Дитрих и Феррера, покажет, так сказать, вживе. Действо было назначено на день первого показа фильма в Чикаго (март 1952 года). Так я и не узнала, как и кому удалось уговорить мою мать согласиться на это шоу. Молоденьких актрис действительно заставляли возникать на ярко освещенных сценах кинотеатров, стоять там с надменным видом и произносить в торопливо поставленные микрофоны что-нибудь приторное под влюбленными взглядами кинофанатов… Но Дитрих?!