Посмотри
на Равика, исцарапанного и обласканного, зацелованного и оплеванного… Я, Равик, видел много волков, знающих, как изменить свое обличье, и всего лишь одну Пуму, сродни им. Изумительный зверь. Когда луна скользит над березами, с ним происходит множество превращений. Я видел Пуму, обратившуюся в ребенка; стоя на коленях у пруда, она разговаривала с лягушками, и от ее слов у них на головах вырастали маленькие золотые короны, а от волевого взгляда они становились маленькими королями. Я видел Пуму дома; в белом передничке она делала яичницу… Я видел Пуму, обратившуюся в тигрицу, даже в мегеру Ксантипу, и ее длинные ногти приближались к моему лицу… Я видел, как Пума уходит, и хотел крикнуть, предупредить об опасности, но мне пришлось держать рот на замке…Друзья мои, вы замечали, как Пума пляшет, словно пламя, уходя от меня и снова возвращаясь? Как же так? Вы скажете, что я нездоров, что на лбу у меня открытая рана, и я потерял целую прядь волос? А как же иначе, если живешь с Пумой, друзья мои? Они порой царапаются, желая приласкать, и даже спящей Пумы остерегайтесь: разве узнаешь, когда она вздумает напасть…
Каждый раз, когда Ремарк присылал матери письмо, она звала его к себе, клялась, что любит только
его, иногда позволяла ему любить себя, но наутро, перед уходом в «Юниверсл», выпроваживала. Это разжигание и охлаждение чувств губительно сказывалось на творчестве Ремарка. Через некоторое время желтые листы уже оставались неисписанными, а заточенные карандаши — неиспользованными.
Когда бередишь страшную, глубоко погребенную тайну, невольно в голову приходит мысль: почему мне понадобилось загонять ее так
глубоко, чтобы почувствовать себя в безопасности? Вырвавшись на свободу, детские переживания плавают на поверхности, как привидения на поздравительных открытках к празднику «Всех святых». Я придавлена тяжестью ее огромного тела. Ее рука снует по моим самым интимным местам. Я еще не понимаю, что со мной происходит, но чувствую внезапное отвращение. Холод, ужасный пронизывающий холод, вызывает дрожь, едва не останавливает сердце, подавляет крик — беззвучный, хоть он и звенит у меня в ушах.Я не сознавала, что меня насилуют — это слово наполнилось смыслом нескоро, когда я поняла: сотворенное со мной имело
название. Отныне ночи наполнились беззвучным плачем, я думала, что узнала секс, и содрогалась от его приближения. Когда Носорожиха наконец оставляла меня в покое, я одергивала ночную рубашку, подтягивала коленки к груди, притворяясь, что ее не существует вовсе, а потом проваливалась в сон, убежденная, что меня наказывают за какой-то неведомый, невыразимый в словах грех.В какой-то степени меня заранее подготовили к изнасилованию. Всегда послушная, стремящаяся угодить тем, кто опекал меня, легко поддающаяся чужому влиянию, я превратилась в предмет собственности, готовый к использованию. Если ты лишена индивидуальности, и другие помыкают тобой, как хотят, у тебя невольно вырабатывается более пассивная реакция, и ты не пользуешься своим правом задавать вопросы. О, я убегала, по-своему, конечно, потому что мне некуда было податься, не с кем поделиться в надежде на доброе участие, даже если бы я и нашла нужные слова. И я ушла в единственно знакомое и, по моему мнению, безопасное место — в себя. Я спрятала в глубине души свою тайну, позволила ей терзать меня, стать моим собственным адом. Когда над тобою надругались, подстрекаемые небрежностью той, которую и природа, и общество почитают твоей «любящей» матерью, это особый ад.
Почему моя мать выбрала эту женщину и поселила ее со мной наедине? Неужели она хотела, чтобы надо мной надругались? Чем я заслужила такое отношение? Матери должны любить своих детей, защищать их от обиды. Я была хорошей девочкой. Почему ей захотелось меня наказать? Почему она желала, чтобы меня больно ранили? Что я сделала? Неужели я настолько плоха?