Тут полицейский вспомнил всю мышиную возню, раздутую этим пронырой-журналистом, которого тоже очень зацепила история несчастного поджигателя музея. Вспомнил, как один единственный журналист, вот этот самый, одной пламенной речью сподвиг людей свергнуть зануду-мэра с его пьедестала. И задумался, что надо бы объединить им свои силы. Пусть еще раз в мире восторжествует справедливость! Ну да, музей отчасти жалко. Старинные ж вещи, более не повторятся. Но вот мумию, что была уничтожена в пожаре, как-то не очень жалко. По мнению полицейского, о котором он, впрочем, никому так и не сказал, мертвым надо дать возможность уйти спокойно, а не расковыривать могилы, чтоб — какой ужас — потом выставлять бренные останки для рассмотрения разными сомнительными личностями. Тем более, что в тот музей даже дети ходили. А увидеть такое ребенку — худшего сложно пожелать. Ну да, счас такие фильмы пошли, что мумия уже не столь потрясает молодое поколение, как суеверных стариков. Да, собственно, полицейский и сам когда-то так считал. И поначалу даже возмутился, узнав о пожаре в музее. А потом узнал, что поджигатель, прежде чем его схватили, спас ту девчонку. И слова поджигателя, так зацепившие его тогда и перевернувшие что-то в голове, до сих пор будто бы звучали у него в ушах: «Вы считаете, что культура — это строить большие дома, выставлять в них чьи-то трупы и потом толпами ходить на них смотреть? Лучше бы вы позаботились о беспризорниках и сиротах!».
Отзывчивый полицейский оглянулся через окошко на арестованного, сидящего в кузове машине. Тот прислонился головой к стене и закрыл глаза. И улыбался. Он по-прежнему улыбался, этот странный человек. Хотелось бы понять, что за мысли сейчас витают в его голове — этого несчастного, преданного другом-коллегой, потерявшего престижную работу, брошенного девушкой, потом уцепившегося за пыльное место ночного сторожа, принесшего ему несколько лет тюрьмы, едва не скончавшегося при защите той несчастной. Этого несчастного, который опять возвращается в тюрьму и при этом улыбается. Да, очень хотелось бы знать, какие мысли в его голове, но полицейский боялся, что свихнется, если узнает. Потому что несчастный поджигатель, похоже, уже сам свихнулся от пережитого.
Когда мэр хотел заставить едва живого преступника подписать ту бумагу — униженные мольбы о прощении за уничтожение народных сокровищ — то преступник заляпал бумагу кровью из открывшейся раны. И еще нарисовал на бумаге сфинкса. И в тюрьме, как стражу закона жаловался его приятель, после кого-то из заключенных в одиночной камере на стене остался нарисованный сфинкс. Силуэт сделан черной гелевой ручкой, детали процарапаны чем-то мелким и не очень острым, возможно, концом стержня той самой ручки. Процарапаны глубоко, но штрихи неровные: руки рисовавшего были слабы. И еще тот бедолага пытался покрыть сфинкса кровью. Очевидно, своей, так как в палате больше никого не было. И отзывчивому полицейскому подумалось, что оба сфинкса дело рук одного человека, того поджигателя. А потому не следовало и спрашивать, какие мысли были в голове у него.
А еще полицейскому хотелось ударить по лицу отца и мать преступника, которые узнав о пожаре и причастности к нему их сына, публично заявили об отказе от него. Приятель, охранник из тюрьмы, еще говорил, что ни мать, ни отец так и не навестили заключенного. За девять лет! Да, собственно, преступник и сам ни разу о них не вспомнил. Он вообще почти все время сидел, смотря на стену. Может, оно и к лучшему: и без того бед на голову этого мужчины свалилась до ужаса много, предательство родителей могло его и вовсе подкосить. А может, он догадался? Может, что-то понял? Но ничего не сказал.