Давно кончился день. Только в окне сторожевого отряда ярко горит электрическая лампа. По прохладной земле еле слышно проходит охрана, если там нет Миши Овчаренко. Миша всегда что-нибудь напевает, не обнаруживая, впрочем, в своем пении ни приятного голоса, ни чрезмерного уважения к неприкосновенности песенного мотива. Поэтому многие просят Мишу не петь по ночам, но я люблю, когда Миша поет. Мишино пение обозначает полное благополучие в колонии – поезд почти бесшумно бежит по рельсам, станция еще далеко, можно спать спокойно. Но и Мишино пение бывает обманчиво. В одну из таких спокойных ночей я сквозь сон начинаю различать огни незнакомой чужой станции. В мои двери бьют изо всех сил, и не слышно никакого мирного пения. Кое-как одеваюсь, выскакиваю. Миша и Галатенко стоят на крыльце, но их привычные фигуры нарисованы не на знакомом фоне колонистской ночи, а черт его знает на чем: ночь наполнена отчаянным воплем, я даже не разбираю сразу, откуда идут эти ужасные крики.
– Что это такое? – спрашиваю я.
– Вы понимаете? – говорит Миша.
Мы подходим к обрыву горы. Вопль стоит такой многоголосный, такой всепокрывающий, что у меня не возникает никаких сомнений: на село напала банда, здесь почти под нашими ногами происходит поголовная азиатская резня. Я начинаю различать стоны умирающих, последние взвизги жертв, когда нож уже полоснул по горлу, панический, бесполезный вой беглецов, на которых уже напали, над которыми уже занесен меч или кривая татарская сабля.
– Давай тревогу, – кричу я Мише и сам бегом спешу за револьвером. Через полминуты я снова над обрывом, вопли еще шире, еще отчаяннее. Я подаю в дуло патрон и почти теряюсь: что делать? Но из спален глухо доносится сигнал, и сейчас же вырывается на двор, оглушая меня, нестерпимая песня тревоги. Я спускаюсь по лестнице, и меня немедленно обгоняют низвергающиеся вниз, как лавина, колонисты. Что они там будут делать с голыми руками?
Но я не успел дойти до пруда, как крики мгновенно прекратились. Значит, колонисты что-то сделали. Мы с Галатенко побежали вокруг пруда.