Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о докторе Фаусте: пусть этот хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру. А сколько он истратил пороха и сил. И ведь у него был такой удачный Мефистофель, окружающая меня нечистая сила гораздо слабее и бесталаннее. И все-таки очень много имею мгновений высокого наслаждения, а бедный Фауст так и остался ни с чем.
Если мы встречались под выходной день, часто, бывало, ко мне подходил Митька Жевелий и предлагал:
– Знаете что? Пойдем все к горьковцам. У них сегодня «Броненосец “Потемкин”[262]. А шамовка у них есть…
И в эти дни поздним вечером мы будили Подворки маршами двух оркестров, долго шумели в столовой, в спальнях, в клубе, старшие вспоминали штормы и штили прошлых лет, молодые слушали и завидовали.
С апреля месяца главной темой наших дружеских бесед сделался приезд Горького. Алексей Максимович написал нам, что в июле специально приедет в Харьков, чтобы пожить в колонии три дня. Переписка наша с Алексеем Максимовичем с каждым днем делалась роднее. Не видя его ни разу, колонисты ощущали его личность в своих рядах и радовались ей, как радуются дети образу матери. Только тот, кто в детстве потерял семью, кто не унес с собою в длинную жизнь никакого запаса тепла, тот хорошо знает, как иногда холодно становится на свете, только тот поймет, как это дорого стоит – забота и ласка большого человека, человека богатого и щедрого сердцем.
Горьковцы не умели выражать чувства нежности, ибо они слишком высоко ценили нежность. Я прожил с ними восемь лет, многие ко мне относились любовно, но ни разу за эти годы никто из них не был со мною нежен в обычном смысле. Я умел узнавать их чувства по признакам, мне одному известным: по глубине взгляда, по окраске смущения, по вниманию издали, из-за угла, по немного охрипшему голосу, по прыжкам и бегу после встречи. И я поэтому видел, с какой невыносимой нежностью ребята говорили о Горьком, с какой жадностью обрадовались его коротким словам о приезде.
Приезд Горького в колонию – это был высокий венец, в наших собственных глазах, он, конечно, не был заслужен. И этот венец надевали на чело колонии в то время, когда весь Союз поднял знамена для встречи великого человека, когда наша маленькая община свободно могла затеряться среди волн широкого советского моря.
Но она не затерялась в душе Алексея Максимовича, и это трогало нас и нашей жизни сообщало особую цену.
Подготовка к встрече Горького началась немедленно после получения от него письма. Впереди себя Алексей Максимович послал щедрый подарок, благодаря которому мы могли залечить последние раны, которые еще оставались от старого Куряжа.
Как раз в это время меня потребовали к отчету[263]. Я должен был сказать ученым мужам и мудрецам педагогики, в чем состоит моя педагогическая вера и какие принципы соцвоса исповедую. Повод для такого отчета был достаточный: колония имени Горького и коммуна Дзержинского пользовались широким общественным вниманием, о них много говорили и писали, в самом деле, надо было проверить, какие идеи заложены в этих делах.
Я бодро подготовился к отчету, хотя и не ждал для себя ни пощады, ни снисхождения.
В просторном высоком зале я увидел наконец в лицо весь сонм пророков и апостолов. Это было высокое учреждение – синедрион[264], не меньше. Высказывались здесь вежливо, округленными любезными периодами, от которых шел еле уловимый приятный запах мозговых извилин, старых книг и просиженных кресел. Но пророки и апостолы не имели ни белых бород, ни маститых имен, ни великих открытий. С какой стати они носят нимбы и почему у них в руках Священное Писание? Это были довольно юркие люди, а на их усах еще висели крошки только что съеденного советского пирога.