— Сам, — тут же отозвался Шуст. — Освоил.
— Ишь ты! — фальшиво удивился Хорунжий. — Молодца! А раз так, ты и объясни мне… ф-феномен. Вот сколько ни пробовал напечатать слово «Австралия» без ошибки — один черт выходит «Автсралия», хоть с разгону, хоть одним пальцем. Руки у меня, что ли, не по-людски вставлены?..
Хорунжий хохотнул, прикуривая из горсти, и с маху опустился на скамью. Крашеный чугун был сплошь в каплях измороси. Женщины остались стоять. Леся подняла ворот жакета, зябко поежилась, и он вдруг остро пожалел, что нельзя прямо сейчас ее обнять.
— Поменьше б этих ваших «Автсралий» — жили бы человек-человеком, — раздраженно буркнул Шуст, учуяв насмешку.
— Это как ты, что ли? — оскалился Хорунжий.
— Поздно уже, Петр, — вмешалась Тамара. — Хватит тебе дурачиться.
— А может, и в самом деле ну ее к ляхам? Кому она тут нужна, Австралия эта…
— Петр Георгиевич… — начал Шуст и тут же осекся, повел носом в сторону Юлианова.
— Чего тебе? Что ты все дурью маешься, Иван? — вдруг абсолютно трезво спросил Хорунжий. — И так все знаю. Хочешь совет?
Он умолк, малость помедлил, зная, что их разговор слышат трое: Тамара, Павел и Фрося Булавина.
— Тихо сиди, Ванятка. Вон — девушка у тебя молодая. Побереги ее. А в газетах больше не пиши — тебе же в вину поставят. Не пиши, говорю, не пожалеешь.
Шуст ссутулился, засопел, втянул шею в ворот пиджачка, словно заползал в раковину.
— Как же не писать? А партийная дисциплина? Кто ж позволит! Вы хоть соображаете, что говорите? — глухо возразил он.
— Ну, как знаешь. Вольному воля. Года три-четыре у тебя еще в запасе. А там — извиняй.
— Тьфу на вас! — негромко взвизгнул Шуст. Фрося, делавшая вид, что прогуливается поодаль, испуганно оглянулась.
Никто так и не заметил, откуда они взялись. Надо полагать, из зарослей у края аллеи, насквозь пронизывавшей сквер и заканчивавшейся другим памятником — Пушкину. Серые, нетвердые на ногах, безмолвные, в заскорузлом рванье, пропахшем мочой и потом. В ясных отблесках фонарей от театрального подъезда, в самом центре столицы, видеть их было вдвойне жутко: будто земля беззвучно расступилась, изрыгнув на поверхность коренных обитателей сырых и заплесневелых недр.
Их было всего десятка полтора, не больше, и подбирались они к хорошо одетым городским, занятым своим разговором, крадучись, отворачивая лица и горбясь, как псы, хорошо знакомые с палкой. Впереди, с трудом переставляя иссохшие ноги в разбитых сапогах с обрезанными голенищами, двигалась женщина с замотанным в тряпки ребенком на руках. За нею — подросток в пиджаке с чужого плеча на синее костлявое тело, рукава болтаются до колен. За полу пиджака цеплялась девчонка лет шести, едва видная из ватной кацавейки. Остальные — кучкой, лиц не разобрать, только белки отливали желтизной, отражая электрический свет.
Хорунжий вскочил, сделал шаг навстречу женщине и неожиданно покачнулся, словно все выпитое за вечер разом ударило в голову.
—
Девчонка заскулила, и Петр, с трудом восстановив равновесие, стал судорожно рыться в карманах в поисках куда-то завалившегося бумажника. Наконец нашел, выгреб все, что было, и, звучно дыша, стал совать женщине:
— Вот! Возьмите! Хлеба сейчас все равно не достать, и не продадут вам без талонов — купите завтра с утра на Благовещенском с рук. Да берите же, что вы стоите!
Женщина, очевидно не вполне понимая, равнодушно смотрела на светлые бумажки червонцев. Потом вдруг подняла глаза на Петра и медленно улыбнулась беззубым провалом рта.
— Откуда вы? — оторопело спросил он.
Молча обогнув Хорунжего, женщина приблизилась к скамье, с трудом наклонилась и опустила на нее сверток с молчаливым младенцем. Выпрямляясь, со вздохом облегчения ответила:
—
— Петр! — донесся голос Тамары. — Что ты делаешь? Это ж кулацкое охвостье, которое…
Сказано было с тупым раздражением, и ясно читалось, что ей жалко денег.
Хорунжий бешено крутнулся на каблуках:
— Молчать, дура!..
Мелькнуло лицо Леси — испуганное, жалкое, совсем юное. Сердце мучительно сжалось.
Эти люди надеялись на хлеб, который сеяли, а у них забрали жизнь. Уже с момента выхода в прошлом августе указа «семь-восемь» стало ясно, что зиму не переживут сотни тысяч, и прикончила их январская директива Москвы, запретившая выезд селюкам из Украины, с Кубани и Дона. А слепые и глухие не желали ни знать, ни видеть, как каждое утро за газетным киоском на углу Данилевского растет под рогожей штабелек голых, плоских, как ржавая тарань, или восково-желтых, раздутых, в черных вмятинах, — ночной урожай. И как в половине седьмого хмурые мужики из хозуправления грузят их, бросая, как поленья, на подводу, и увозят в неизвестном направлении. А о том, что в глухие зимние месяцы творилось по дальним селам, лучше и не поминать…
Будто темный зверь обгладывает свою добычу до костей.