И тогда его охватил святой гнев. Он призвал дьявола, применяя все клятвы и ругань, слышанную от мужичья, чтоб тот обрушился на отца, повалил его повозку, сбросил в реку, чтоб молния ударила в церковь и заживо сожгла там всех, всех, всех, нет, не всех — мать пусть бы спаслась в последнюю минуту. А остальные — пусть горят, пусть, пусть горят, горят, горят! Пусть высоко взлетит огонь, бешеным красным петухом, без звонаря пусть зазвонят колокола, а на пасторе пусть займется ряса и затрепыхается рдяным шаром! А у отца пусть запылает борода, пусть она шипит, как раскаленное железо в ледяной воде, и пусть дым рвется у него из ноздрей, когда огонь будет драть его внутренности. Пусть, пусть огонь дерет его внутренности, и пусть он визжит тогда, как резаный кабан. Дьявол, милый, хороший дьявол, пусть они сгорят, все, все, все до единого сгорят!
К концу проклятья он ощутил некоторое облегченье, громко всхлипнул и уснул.
Когда он проснулся, ему сперва показалось, что его разбудил птичий гомон, — на ветке, под самым окном, сидела пичуга и так хорошо пела! Но потом он сообразил, что разбудил его скрип рессор.
Значит, церковь не сгорела. Отец с матерью целы и невредимы вернулись домой.
С этого места Ханс Берг перестал делать вид, будто речь идет о ком-то другом. Он глянул на меня и сказал:
— Когда до меня дошло, что церковь не сгорела, я понял раз и навсегда, что в мире торжествует зло.
Этот скрип рессор оцепенил его. Он хотел подняться, но не смог. Он лежал на полу и — звук за звуком — узнавал, что делается под дверью. Вот отец распрягает, вот заводит лошадь в стойло, вот вкатывает коляску в каретную, вот вешает на гвоздь праздничную упряжь, вот входит в дом. Сейчас все начнется сначала.
И конца этому не было. Что-то с ним случилось, он сам не знал что. Но он не мог подползти к изображению Иисуса просить прощения. Не мог. Тугой, мертвый узел завязался и не развязывался. И когда он услышал шлепающие отцовские шаги в кухне, узел стал еще туже. Он бы даже хотел подползти к Иисусу, он полз бы до самой церкви, лишь бы прекратился свист плети. Но что-то в нем — что-то чужое, извне — мешало. Под окном, на ветке, сидела пичуга и пела. Сквозь замочную скважину сочился дух жареного мяса. Воскресная трапеза. Они всегда обильно ели по воскресеньям — во славу господню. Но отец подошел к двери и повернул ключ в замке, и узел сделался еще туже, туже. И он думал, что душа у него разорвется на куски.
Это началось не сразу. Сначала надо было вытереть рвоту, умыть лицо, вынести ведро, выжать и повесить тряпку.
Потом выплыл вопрос: что, если встать на колени перед изображением Спасителя и попросить прощенья? Он на этот вопрос не ответил. И тогда это началось.
Снова в кухню вбежала мать. Она была сама не своя и кричала, что нельзя, что так можно убить мальчика. Она была изгнана, изгнана твердо и быстро, и заперта — на ключ — в конторе, где стоял удивительный стульчик — он крутился на витой ножке — и где висели полки, на которых помещалась библия, Юхан Арендт и много таких же книг — книг, наполнявших его ужасом, книг, созданных в том месте, которого он всего больше боялся, — созданных на самих небесах. А на небесах было примерно так же, как у них дома по воскресеньям.
Будни отец проводил обычно в хлопотах, и ему было не до детей. Между ним и детьми была в будни защитная среда — девушки, работники. Они, правда, имели обыкновение в угрозах ссылаться на «самого», но угрозы так и оставались пустыми словами. Потому что они тоже этого «самого» боялись.
По воскресеньям же времени у отца было вдоволь. Тогда он мог заняться детьми. И он ими занимался. Молитвы и псалмопенья затягивались, зуботычины сыпались щедрей.
Он был еще мал и не научился сомневаться в том, что слышит. Он верил в отцовского бога и в отцовские небеса. Но он составил себе об этих вещах собственное мнение. На небесах каждый день было воскресенье. И был там другой отец, еще больше и сильней его отца, и он махал плеткой и раздавал зуботычины. И все всякий день сходились в церковь, и бог не миловал того, кто сидел не на своем месте за столом или забывал сложить руки, когда бог читал молитву. Вечерами же иногда праведникам разрешалось позабавиться, сидя у края преисподней и слушая стоны грешников. И тогда они подталкивали друг дружку в бок и шептались: «А тем-то, видать, еще хуже!»
Ну так вот, мать заперли в комнате с книгами. А он получил третью порцию розог. Он уже не мог кричать, только тоненько сипел. Вот тогда-то на плетке стала выступать кровь. Кровь, которая прошла сквозь рубашку. Он увидел это, когда отец повесил плетку на гвоздь, собираясь обедать. Он повесил наказующую лозу и сказал: подумай-ка хорошенько, пока я обедаю. И ушел. В кухне была мертвая тишина, хотя там хватало народу — две девушки, работник и еще мальчишка-пастух с хутора. И — ни звука. Воскресная тишина была в кухне.
Отец вышел, отпер контору, вывел оттуда мать. Дом был гулкий. Он слышал каждый шаг.