В своей статье «La mort du sygne»[58]
Левинсон писал: «Двадцать, тридцать раз я говорил о ней при ее жизни. И всегда в известный момент, когда, казалось, я разгадал чудо ее искусства и тайну ее личности, у меня не хватало слов. Можно спокойно разбирать технику, рассматривать грани таланта, но перед откровением гения, перед проявлением Божественного приходишь в состояние сладостного смятения». В другой статье «Le genie d’ Anna Pavlova»[59] он пишет: «Сколько раз, при жизни Анны Павловой, пытался я разгадать загадку ее искусства, которому не было ничего равного и, особенно, ничего подобного. Какая обманчивая самонадеянность! Каждое из ее появлений на подмостках граничило с чудом, которое нельзя определить разумом.Теперь, когда ее нет больше с нами, когда лебедь былых времен вырвался из своего изгнания среди нас, у нас нет больше надежды проникнуть в эту тайну; химическая формула соединения этого тела с душой навсегда потеряна. Внезапно Павлова исчезла из нашей среды, умерла, вышла из пределов нашей досягаемости: и только тогда мы заметили, что она не была нам дана навсегда, но только на время, и будет взята обратно. Мы всегда подозревали, что это существо, так чудодейственно окрыленное, не совсем принадлежало к нашему миру и совсем не принадлежало к нашему времени. Вспоминаешь чувство, которое охватывало вас при виде ее танцев, что это что-то несовместимое с нашей эпохой, отжившее, если хотите, или, как теперь говорят, неактуальное. Это зависело от качеств ее души не меньше, чем и от качеств ее земной оболочки, переполненной одухотворенностью. В мире, все более и более лишенном всяких тайн, некоторые из ее аттитюдов граничили со сверхъестественным. В наших современных столицах она была так же чужда, как какая-нибудь пери или фея, или другое легендарное существо, наполовину мечта, наполовину действительность. Каждый из ее жестов был не только арабеском, исполненным с совершеннейшей грацией, но и символом неизгладимого. И под символом я не подразумеваю какой-нибудь туманный иероглиф, но образ ясный, конкретный и захватывающий – внутренней жизни. Другими словами, ее искусство было самой поэзией. Теофиль Готье писал в одной парижской газете около века тому назад, что Тальони была одним из величайших поэтов своего времени и что она была гением в той же мере, как лорд Байрон или Ламартин. Насколько более одинокой была Анна Павловна, которая одна в наши дни была хрупким сосудом этой силы лиризма, этого пламени поэзии, этого порыва в потусторонний мир…»
Другой русский писатель, Петр Пильский, в своей статье «На смерть Павловой» говорит: «Можно было Павлову разбирать технически, залюбоваться ее руками, чудесными изгибами ее кисти, изумительно выгнутым подъемом ноги, хрупкостью плеч. Очаровывала ее строгая в своей божественности красота, вводила в восторг ее игра, где мудрость сочеталась с легкостью, артистизм с непосредственностью, где все озаряла, обволакивала нежность и трогательный лиризм… Можно было рассуждать и взвешивать, оценивать и определять – не удавалось и не удастся одного: разгадать тайну игры Павловой. Эта тайна скользила, не поддаваясь ни описанию, ни самому красивому неистовству слов, ни их математической точности. Веяние Святого Духа, воплощенного в неземных формах высочайшего искусства, носилось над залом, нежно пронизывало душу, надолго, навсегда оставалось в памяти потрясение благодарного сердца. Но формулы не было, и ни один из зрителей, ни один из критиков до сих пор так и не сумел запечатлеть явленного им чуда, проплывшего перед их глазами таинства сладчайшего из сновидений искусства…»
За русскими критиками почувствовали в Павловой это неземное и французы. Критик газеты «Ле журналь» Гастон Павловский писал:
«Ее несравненный талант воплощает в себе искусства всех времен. Заставить плакать сердце с помощью видимости жизни – ничто, но растрогать до слез душу и заставить вибрировать в унисон с ней прообраз красоты, дремлющей в ней, – это дар, близкий к Божественному».
Другой французский критик, кончая разбор искусства Анны Павловны, говорит: «Анна Павлова не танцовщица: она непосредственное выявление Божества».