Друзья из Института имени Гёте предупреждали меня, что разговор будет трудным и малорезультативным. Ее психическое состояние было весьма сомнительным, ее вменяемость сильно ограничена. Я не испугался. Нелли Закс жила в пролетарском квартале Стокгольма, все еще в той же тесной квартирке на третьем этаже доходного дома, которую она получила в 1940 году после бегства из Германии. Она оставалась в этом жалком жилище и после присуждения Нобелевской премии — до своей смерти в 1970 году. Маленькая, нежная и изящная женщина могла бы быть моей матерью. Она приветствовала меня с такой сердечностью, будто мы знали друг друга много лет.
На вопрос о здоровье она ответила сразу же и очень подробно. Все не так плохо, только, по ее словам, в Стокгольме ее преследует и терроризирует нелегальная национал-социалистская организация. Правда, шведская полиция взяла нацистов под контроль, так что ей, Нелли Закс, не грозит больше непосредственная опасность. Тем не менее нацистская организация с помощью радиоволн постоянно нарушает ее сон, иногда делает его даже невозможным, и полиция никак не может с этим справиться. Она, сказала Закс, будет обречена на бессонницу, эту ужасную муку, до своего последнего дня. В этом она уверена.
Все это она рассказывала мне совершенно спокойно. Я ничего не мог сказать, пребывая в полной растерянности. Не знаю, было ли ей известно, что я вырос в Берлине и что пережил впоследствии. Она не задала мне ни одного вопроса, она ничего не хотела обо мне знать. Нелли Закс была занята только собой, во время моего визита речь шла исключительно о ней. Переходя от темы преследования к другим вопросам, она говорила просто и разумно. Когда я распрощался примерно через час, она подарила мне одну из своих книг, надписав на ней две строчки из своего стихотворения, которое во время разговора я процитировал, к ее удовольствию: «Преображение мира — вот моя родина». Первоначально я планировал написать небольшое сообщение в «Цайт» о визите к Нелли Закс, но оказался не в состоянии сделать это. Я капитулировал.
Капитулировал я и перед двумя первыми книгами прозы Томаса Бернхарда. Его роман «Стужа», вышедший в 1963 году, я читал со смешанным чувством. Я испытал сильное впечатление, был очарован — но в то же время сбит с толку. Большой талант? Я не был особенно уверен в этом. Критик, который не может решиться, должен, думалось мне, справиться с неуверенностью наедине с самим собой и имеет право выступать перед публикой только в том случае, если он полагает, что может ясно сказать о том, что и как, на его взгляд, происходит. Читая следующую книгу Бернхарда, сборник рассказов «Амрас», я оказался перед той же дилеммой. Когда я думаю, что помешало мне тогда написать о нем, напрашивается единственное слово — страх. Я боялся оказаться не на высоте его прозы. Подобно тому как я годами медлил высказаться о Кафке, так поначалу уклонялся и от книг Бернхарда.
Но когда я в 1965 году прочитал в «Нойе рундшау» небольшой рассказ Бернхарда «Плотник», некоторая двойственность моего отношения к молодому австрийскому автору была окончательно преодолена. Этот рассказ и вышедший несколько позже рассказ «Шапка» тронули меня, захватили сильнее, чем его прежняя проза. Отныне я решил заняться критикой произведений Бернхарда. Затем появились его роман «Помешательство» и небольшой, но важный сборник под названием «Проза». Что же, теперь я не испытывал боязни перед Бернхардом? Был на высоте его творчества? Спрашивается, можно ли вообще быть на высоте его творчества. Гёте сказал Эккерману в 1827 году: «Чем более несоразмерно и непостижимо для рассудка поэтическое произведение, тем лучше». Мне не нравятся эти слова. Воспринимал ли их Гёте всерьез? Или он хотел только дать понять, что несоразмерность произведения и непостижимость для рассудка могут как нельзя лучше послужить автору и его творчеству?
Томас Бернхард чувствовал и знал несравненно больше, чем мог выразить словами. Именно поэтому он и мог выразить то, что обнаруживается в его книгах. Но его произведения характеризуются грубым и высокомерным несовершенством. Он, конечно, отверг бы как абсурдное или наглое утверждение о том, что его задача — написать нечто совершенное. Его делом была фрагментарность и «фанатизм преувеличения». Его проза оставляет гнетущее впечатление и в том случае, если он, как кажется, рассказывает живо и беззаботно. Чем лучше я, как казалось, понимал ее, тем больше она беспокоила меня.