В январе 1855 года я принялся за инструментовку «Валькирии». Однако мне пришлось на некоторое время прервать работу, чтобы заняться увертюрой к «Фаусту», написанной пятнадцать лет назад в Париже, так как мои цюрихские друзья, которым я рассказал о ней, возымели желание ее услышать. Это заставило меня внимательно пересмотреть свою композицию, которая когда-то ознаменовала собой глубокий поворот в моем музыкальном творчестве. Лист, недавно исполнивший ее в Веймаре, написал мне по ее поводу много приятного и выразил желание, чтобы я определеннее развил некоторые отдельные мысли, только намеченные в партитуре. Поэтому я принялся за новую обработку моего произведения и последовал в ней совету, продиктованному тонким музыкальным чутьем моего друга, как это показывает издание, вышедшее у Гертеля. Я разучил увертюру с нашим оркестром, и, как мне казалось, она имела успех у публики. Только жена моя не верила, чтобы из этой вещи мог выйти какой-нибудь толк, и она просила меня не исполнять ее на моих концертах в Лондоне.
В это время я получил из-за границы неожиданное приглашение, больше никогда в такой форме не повторявшееся. Еще в январе лондонское Филармоническое общество запросило у меня, не соглашусь ли я дирижировать концертами, которые оно устраивает в текущем году. Пока я откладывал окончательный ответ, чтобы несколько подробнее ознакомиться с организацией Общества, ко мне в один прекрасный день явился член комитета Андерсон [Anderson], специально приехавший из Лондона в Цюрих, чтобы добиться моего согласия. Мне предлагали в течение четырех месяцев дирижировать восемью концертами Филармонического общества, за что я должен был получить 200 фунтов стерлингов. Я не знал, на что решиться, так как с деловой точки зрения предложение Общества не было особенно для меня выгодным, а с другой стороны, дирижирование концертами, за исключением нескольких прекрасных вещей, поставленных в программу, мало меня привлекало. Но мысль о том, что после долгого перерыва я опять буду дирижировать большим, хорошим оркестром, и затем странный, почти загадочный факт, что на меня обратили внимание те музыкальные круги, которые, казалось, были бесконечно далеки от меня, настроили меня в пользу поездки. Я услышал в этом обстоятельстве таинственный призыв судьбы и в конце концов дал глуповато любезному английскому господину Андерсону свое согласие, после чего он, явно обрадованный, укутавшись в большую шубу, с собственником которой я познакомился впоследствии[246], уехал обратно в Лондон.
Но прежде чем последовать за ним, я принужден был ликвидировать одно неприятное дело, которое я сам себе навязал по излишней доброте своей. Крайне назойливый директор, снявший в этом году цюрихский театр, добился от меня разрешения поставить «Тангейзера». Он сумел убедить меня, что было бы несправедливо отказать в разрешении, какое я даю всем театрам, только потому, что я сам живу в Цюрихе. К тому же в дело вмешалась моя жена. К ее заступничеству немедленно прибегли певцы, исполнявшие партии Тангейзера и Вольфрама. И действительно, она сумела вызвать во мне живое сочувствие к одному из артистов, пользовавшихся ее покровительством, бедному, загнанному тенору, до сих пор подвергавшемуся всевозможным притеснениям со стороны директора. Я несколько раз прошел с этими господами их роли, вследствие чего я должен был присутствовать на всех репетициях. Это повело к дальнейшим вмешательствам с моей стороны в театральные дела, вмешательствам, которые зашли так далеко, что вскоре я очутился у капельмейстерского пульта. Кончилось тем, что я сам дирижировал первым представлением оперы. От этого спектакля у меня особенно осталась в памяти исполнительница Елизаветы (служившая в театре на амплуа субреток), которая вела свою роль в лайковых перчатках с веером в руке. На сей раз с меня довольно было этого «удовольствия», и когда публика в заключение громко стала меня вызывать, я вышел и без обиняков объявил моим друзьям, что меня в первый и последний раз заманили в такое предприятие, что отныне я предоставляю им самим работать для своего театра, о прекрасных качествах которого они сегодня могли составить себе точное представление. Все были крайне поражены моими словами. Подобную же речь я сказал и Музыкальному обществу, в котором незадолго перед отъездом я в последний раз дирижировал оркестром. К сожалению, на мои заявления смотрели как на причуды, и никто не старался поставить дело на должную высоту. Ближайшей зимой мне пришлось иметь серьезное, почти грубое объяснение, чтобы раз навсегда оградить себя от всякого посягательства на мою персону. Я оставил прежних цюрихских друзей – любителей искусства – в сильном недоумении, а сам 26 февраля отправился в Лондон.