— Да в чем я виноват? — в голосе слабость и отчаяние. — Я люблю вашу жену и хочу стать ее мужем.
— Вон как! — он снова клацнул зубами, и глаза его по-тигриному выжелтились.
— Он оговорился! — жалко вскричала Галя. — Ты запугал его!
Тут до меня дошло, что я ляпнул. Это было похлеще «беременной девушки». Мы оба оговорились — строго по Фрейду, выдав свои скрытые намерения. Я откровенно высказал тайное желание, отнюдь не вытесненное в подсознательную тьму, стать мужем его жены. За его оплошностью проглядывался не столь явный смысл. Но он подтвердил, что происходящее не было гневным выплеском, а игрой в оскорбленного отца, призвавшего к ответу бесчестного соблазнителя невинного дитяти. Эта роль и подсунула ему на язык слово «девушка», мало подходящее к разведенной жене, матери четырехлетнего сына. Насчет беременности — то была либо общесемейная ложь, либо Галина личная. Безумие нашей страсти строго лимитировалось мерами предохранения и ликвидации последствий.
— Кто ты есть? — опять вернулся он к выяснению моей личности. — Я позвоню Омельченко, он вышвырнет тебя из газеты.
Он вышел из рамок благородной семейной обиды, перед которой я пасовал, и ступил на территорию общественных отношений. И тут на меня пахнуло иной духотой, которой я, пусть жалко, бессильно, привык сопротивляться. Не слишком отчетливо, но достаточно грубо я пробормотал, что плевать хотел на Омельченко. Я и в самом деле не чувствовал зависимости от своего главного редактора, которого уважал и ценил, но я был ему нужнее, нежели он мне.
Звягинцев сразу понял, что совершил оплошность, и вернулся к теме семейной чести:
— Будет штемпель в паспорте — тогда приходи. Нет — вытурю взашей.
Он посмотрел на меня с ненаигранной ненавистью, повернулся и пошел к двери, на этот раз хлопнувшей как-то особенно веско.
Расписались мы с Галей через полгода, столько потребовалось мне, чтобы показать неустрашимость и потрепать нервы семье (Галя пообещала, со слов отца, что он извинится передо мной, когда я покажу ему штемпель в паспорте). Расписались мы в том же самом загсе в Чертольском переулке, где когда-то я оформлял и брак и развод с Дашей. Наверное, мне казалось, что у этого загса легкая рука, что он не замедлил подтвердить. Едва мы вышли из обшарпанных дверей, как увидели на другой стороне переулка свежие газетные листы на стенде и быстро густеющую толпу. «Неужто война кончилась?» — воскликнула Галя. Нет, случилось другое, менее радостное событие. В газетах был опубликован указ о запрещении разводов. Собственно говоря, прямого запрещения не было, но выдвигалось столько препятствий, что и материально, и процедурно развод становился — при отсутствии взаимного согласия — практически невозможен. Как божественно легко оборвали мы с Дашей необременительные цепи, воистину, что ни делается в нашей стране, все к худшему!
Тем не менее мы решили ехать на дачу и отметить торжественное событие. Галя не разделяла моего натужно припрятанного уныния, новый указ ее ничуть не смутил, возможно, она собиралась по-гриновски «жить со мной долго и умереть в один день».
Когда, схватив такси, мы помчались по воскресным пустынным улицам к Рублевскому шоссе, я подумал о том, что теперь каждый день буду видеть Татьяну Алексеевну, а на даче так хоть и каждый час. Удар, нанесенный указом, смягчился, но меньше, чем можно было ожидать. Свершившееся приближало меня к Татьяне Алексеевне, но одновременно и удаляло. Я буду все время помнить, что она мать моей жены, и никогда не отважусь на смелый жест. Я по сегодняшний день ни на что не посягал, но был внутренне свободен и позволял себе маленькие вольности: коснуться губами ее волос в танце, расцеловать руку, здороваясь, от кисти до локтевого сгиба, тронуть золотую прядь с невинностью сороки, которая машинально хватает все, что блестит; она замечала эти движения и снисходительно улыбалась милой игре мальчика с почтенной дамой. Она позволяла — не без удовольствия — восхищаться собой: я как бы приветствовал в ней будущий расцвет Гали. При кажущейся примитивности то была сложная игра, ибо тут таился чуть иронический вздох: влюбленность в дочь не мешает мне видеть, что она — лишь бледная копия матери. Смиренное признание очевидного факта снимало греховность с тех робких, хотя порой довольно настойчивых знаков внимания, которые я ей оказывал, опасно балансируя на краю пропасти. А как это будет выглядеть сейчас? И удастся ли нам поддерживать печальную, как затаенный вздох, игру в рутине каждодневного существования? Когда я давал себе слово сделать ее моей тещей, я об этом не задумывался. Мне в голову не могло впасть, что сближение во времени и пространстве может отбросить меня бог весть как далеко от нее, «за звездный пояс, в млечный дым».