У меня возникла кощунственная мысль, что лобок ее головат. Это никуда не годилось. Но вместе с тем такое предположение объясняло странное бесстыдство моей тещи. Она почти ничего не показывала нескромному взору, немногим больше, чем нагие греческие скульптуры богинь, — место соединения линий, почти нагой, как у невинной девочки, лобок, остальные тайны скрыты. Эротична и волнующа лишь курчавая шерсть, античная гладкость довлеет эстетическому чувству, но не страсти. Мне не хотелось верить собственным глазам.
Одна моя знакомая охладела к своему любимцу эрдельтерьеру, когда я заметил, что он крептор, то есть лишен замшевого мешочка с яичками. Он был полноценный кобель, но со скрытой мощью. «Неужели из-за этого можно разлюбить собаку?» — удивлялся я, проклиная свою наблюдательность и болтливость. «Наверное, нет, — отвечала знакомая. — Но он для меня был совершенством, а не просто собакой. Мне так хотелось видеть хоть одно безукоризненное существо в этом уродливом мире. Абеляр меня не устраивает». — «Но он отнюдь не Абеляр. Все при нем, только спрятано». — «В этом-то и беда. Я больше его не вижу, а вижу лишь то, чего у него нет. Он ущербен, как все прочие». И она вскоре рассталась с собакой.
Я не собирался так просто отказываться от Татьяны Алексеевны, пусть лобок ее под стать холму для шабаша. Я уговаривал себя, что причина в цвете волос, сливающемся с цветом кожи. Я малость сдвинулся на этом, но выяснить истину на реке не представлялось возможным.
У меня есть одно, очень сильное воспоминание, оказавшее влияние если не на всю структуру моей личности, то на тот ее отдел, который ведает сексуальной изобретательностью, или, по-другому, влечением.
Мы жили в огромной квартире, до революции принадлежавшей нашей семье, а затем, как и все частные квартиры, превратившейся в коммуналку. История, которую я собираюсь рассказать, случилась на заре уплотнения, когда со смертью бабушки мы потеряли первую большую комнату, куда въехала многодетная пролетарская семья Поляковых, а жена бежавшего от ареста в Ленинград дяди Гриши Леля самоуплотнилась милой цветочницей Катей. Леля была крупной яркой женщиной из казачек: карие сочные глаза, соболиная бровь, высокие скулы, мощные бедра, литые ноги. На верхней губе у нее чернели волоски, что не портило Лелю, напротив, придавало особый шарм ее впечатляющей внешности. Сам я, конечно, этого не понимал, но слышал, как говорили взрослые. Полная, неторопливая, рассеянная, ленивая, она распространяла вокруг себя какой-то благостный сонный покой. Впоследствии, наскучив одиночеством — дядя Гриша всерьез и надолго окопался в Ленинграде — и обществом милой, но сильно пьющей цветочницы, Леля вышла замуж за крупного производственника, что привело ее сперва на пять лет в Австралию, затем на шестнадцать лет в лагерь и ссылку. Выпущенная на волю, старая, бездомная Леля появилась в нашем новом жилье и осталась надолго. Она была такая же большая, добородушная, рассеянная, даже миловидная, но уже не ленивая. Исколотыми иглой пальцами она зарабатывала себе на жизнь. По реабилитации расстрелянного мужа, незадолго до смерти, почти слепая, она получила крошечную квартирку и пенсию.
Но это все потом, на исходе жизни, а в те далекие дни Леля была молода, прекрасна и, несмотря на двусмысленное положение соломенной вдовы, беспечно довольна жизнью.
Наша громадная кухня с кафельной дровяной плитой, став общей, приобрела для меня новое очарование. Я традиционно, пил там чай из самовара с ситным хлебом, который по-стариковски макал в теплый чай, налитый в блюдце. Откуда явилась у меня эта простонародная привычка, не помню, но каждое утро, едва продрав глаза, я грозно вопрошал: «Санавай готова?» И горе было моим домашним, если по какой-либо причине «санавай» не была готова. Раз-другой они пытались надуть меня, заливая холодный самовар кипятком из чайника, но я после первого же глотка, не вдаваясь в объяснения, ибо сам не ведал причины своей догадливости, разражался отчаянным ревом.