Радиотеатр — он же клуб наркомата связи — был набит до отказа. Пионервожатая, долговязая, крепкая связистка Антонина, стояла в проеме боковой двери, почему-то самой дальней от сцены и цепко, обеими руками, впилась в мои слабые плечи — словно я гончая и могу сорваться в любую секунду в бега… В проемах еще стояли люди, и вдоль стен довольно много людей, — заслоняли, я почти ничего не видел — сцену с президиумом, и трибуну созерцать можно было только по частям, причем не всегда — или то, или это или… Было очень душно. Сидящие в зале волновались, тянули головы к сцене, таинственно перешептывались и кивали в сторону президиума. На трибуне ораторы все время менялись, зал взрывался аплодисментами, обстановка была какая-то вздрюченная. Но «Ура» и «Да здравствует» пока не кричали… Как-то само собой я отключился от всей этой кутерьмы — решил: лучше сосредоточиться и подумать, как произнести первую фразу, что бы им всем такое сказать… С чего начать?.. Ведь прямо через дорогу, напротив Центрального Телеграфа, вот здесь — рукой подать, жил и я вместе со своим папой. Знаю тут каждый закоулок, проходные дворы, тупики. У каждого из нас был персональный самокат на двух громыхающих подшипниках, и когда мы гуртом вырывались из подворотни на Тверскую, визжали тормоза, у милиционеров свистки застревали в зубах, а ребята, словно смерч, пересекали главную магистраль столицы и с воплями скрывались в проходных дворах напротив. Если кого-нибудь из нас хватали, считалось, что команда понесла потери — поворачиваться и удирать восвояси считалось отступлением и позором… Но бывали и серьезные культурные деяния: бегали здороваться с худым, высоким, носатым артистом в шляпе и длинном пальто. Он вышагивал обычно от Охотного ряда вверх по улице. Его можно было издали заметить в любой толпе — такой был артист и так он шёл! С ним здороваться бегала не вся братва — отдельные персонажи из нашего двора. Ровно в шесть тридцать вечера перебегали улицу к букинистическому магазину и караулили.
— Вон он! Он. Плывет!
Выскакивали из подворотни полукругом сгибались в шутовских и мушкетерских поклонах, сдирали кепченки, делали несусветные реверансы и кричали:
— Приветствуем Всеволода Эмилича! — и замирали «в позах».
Прохожие расступались, огибали, оглядывались. Всеволод Эмильевич всегда останавливался, чуть приподнимал шляпу над патлатой головой, не улыбался:
— Какая нужда? — Строго спрашивал носатый Эмильевич.
И кто-то всегда выставлял один, два или три пальца.
Всеволод Эмильевич иногда говорил: «Не досуг», — а обычно кивал, и двое или трое мальчишек шли за ним — сговаривались, чья очередь, заранее. Над арочным подъездом здания всегда рано начинала светиться вывеска с рубленым шрифтом — «ТЕАТР им. Вс. Эм. МЕЙЕРХОЛЬДА.
Это было его последнее пристанище. Театр его собственного имени. Он проходил не через артистический, а через главный вход. Там с ним здоровались зрители, пришедшие на спектакль. Но тихо, почтительно, иные даже подобострастно и пялили глаза на сопровождавших мальчишек. Мы, голодранцы, чувствовали себя его адъютантами и вышагивали мимо запретительных — «Дети до 16 лет не до…»
Возле билетерши Всеволод Эмильевич говорил:
— Извините, это со мной. Им уже… много!
А дальше был «Лес», «Горе уму» или даже «Дама с камелиями». Это были его последние спектакли, державшиеся в репертуаре.
Зал театра уже редко наполнялся! Стало появляться много свободных мест, начинался официально организованный закат всемирно известной театральной звезды. Так называемый «Революционный Авангард» становился не нужен, появилась потребность в новом официальном классицизме под социалистическим соусом. Мейерхольда уже вовсю шерстили, открыто поносили в газетах, но нас, тверской «развитой шпаны», это как-то не касалось…
Пионервожатая Антонина почти толкнула меня: оказывается объявили приветствие от подшефной школы. Я с трудом удержался на ногах (наверное, она волновалась больше меня и не рассчитала силу толчка). Впереди была ярко освещенная сцена с многолюдным президиумом. Слева трибуна, прижатая вплотную к ступенькам — уютный, но тесный зальчик радиотеатра, узкие проходы. Передо мной начали расступаться люди, я уже свободно шел. Духоты как не бывало — сплошной кислород! — и только что ветер не дул мне в лицо… Когда взобрался на трибуну, обнаружил, что вот тут-то не мешало бы иметь какой-нибудь ящик из под яблок или просто маленькую старушечью скамеечку. Большие, как черные тыквы, микрофоны оказались выше уровня моей макушки. Слова «Дорогие и заботливые товарищи шефы!» — пришлось повторить два раза. В зале раздался смешок, и какой-то дурак зааплодировал. Тогда я нащупал ногой высокий внутренний борт трибуны и, широко расставив ноги, приподнялся на эти спасительные выступы! Стоял хоть и враскорячку, но микрофоны оказались на уровне глаз. Можно было говорить. Опять зааплодировали… Теперь уже меня подбадривали.