Жизнь, вся целиком, слеплена из историй. Когда мы их слушаем, они кажутся то страшными, то чудесными, мы завидуем или радуемся про себя, что с нами такого не случилось. Разве так уж важно, кто пережил все это, разве важно, где правда, а где вымысел? Если честно, я иногда уже и сама не разберу. Всю жизнь собираю чужие истории, записываю в тетрадку и складываю вместе с моими, и теперь уже они все перемешались, и в результате я не помню, какая кому принадлежит, которая правдивая, а которая выдуманная, я уже очень старая, память подводит. Некоторые истории я потеряла, другие пришлось заново переписывать, но я до сих пор умею их красиво рассказать, и молодой Мишель порою сидит тут весь вечер и слушает меня. Я вам не скажу, и не просите, что тут правда, а что нет, что мне приснилось, о чем я только слышала, а что пережила на самом деле. Я и так вам доверила тайну, о которой никто не знает, сама не понимаю почему, может, потому, что у вас такой добрый взгляд. У меня тоже добрый взгляд, оттого мне все и верят и приходят сюда постоянно, вы же все равно завтра или через неделю вернетесь в Польшу, так почему бы не посвятить вас в тайну.
Хенрик всегда говорил…
Ладно, а может, и не было никакого Хенрика, просто потому что быть не могло? Уж не выдумала ли я его? Как считаете, легко найти такого мужчину? Может, и выдумала, слепила его из разных историй, и больше всего взяла из рассказов мадам Греффер, с которой я знакома вовсе не с давних пор, а лишь года два, но однажды, когда у нее настроение было получше, она рассказала мне, что в молодости была художницей и у нее водились денежки и красивый автомобиль; те перцы на барную стойку она поставила, но не много лет назад, а лишь вчера, и вот они теперь стоят и вправду выглядят очень симпатично. Мадам Греффер вроде была графиней или что-то в этом роде, но ее отец все потерял, отобрали после войны, потому что он был фашистом, крупным чиновником, и на его совести много людей, ведь в той войне больше других виноваты именно чиновники, это они заполняли бумаги, вписывали в бланки номера вагонов, набитых людьми, вносили цифры — тысячи и тысячи тел, сожженных в печах, тысячи и тысячи казней, и хотя не они стреляли, хотя не они меня били, но без них та машина не работала бы; и ведь не дрогнула у них рука, они жили в собственных домах с очаровательными женами, с кучей детей и каждый день с утра уходили на работу, открывали ящики, вынимали очередные бланки и заполняли графы, аккуратно, число под числом, фамилию под фамилией, так что набралось этих граф миллионы. В воскресенье они шли в церковь, а когда закончилась война, то начали говорить, что не понимали, что делают, или подчинялись приказу из страха, кое-кто и сейчас так говорит, но я им попросту не верю…
Ох, не о том я хотела сказать.
Отец мадам Греффер остаток жизни просидел в тюрьме. Она сбежала из Австрии в Париж, когда была еще очень молодой, тут начала рисовать и, кажется, преуспевала, но ничего у нее не осталось, потому что она все пропила, прогуляла, и вроде был у нее мужчина, не такой, как Хенрик, но очень похожий. Он давно умер, не знаю уж, как и отчего, но знаю, что с той поры она уже не рисует, только шатается по округе со своими собаками; выходит, она и впрямь его сильно любила. И это тоже красивая история, но, согласитесь, история о Хенрике красивее. Приятно ведь поверить на пару часов, что такое случается, что такие люди иногда где-то родятся, и вы сидите тут, заслушавшись, и спрашиваете себя: а ваша девушка или жена, будет ли она когда-нибудь рассказывать о вас так, как я о Хенрике? Слушаете меня, а в голове вертится вопрос: заслужили ли вы такую любовь и будете ли вы в глазах своей жены или девушки тем, чем Хенрик был для меня, а она в ваших глазах тем, чем я была для Хенрика? Все уже смешалось в памяти, быль и небыль, и видится будто издалека, иногда мне кажется, я его выдумала, а иногда, что он существовал взаправду. Так хорошо помню его самолет и паруса, его запах, его теплые ладони…