Так вот, я не понимала ни слова из его песни. Бог его знает, о чем он пел — о тоске по родине ли, о девушке, которая его бросила, а может, о своих близких, погибших в печи, в лагере? Может, то была великая народная поэзия, а может, ерунда, пустые стишки для шлягера. Как бы то ни было, проклинал ли он войну или жаловался на неверную возлюбленную, слова его песни, которых почти никто не понимал, эхом отдавались от мостовой и домов вокруг и в общем были не так уж важны — важна была музыка, потому что музыку понимают все. Однажды, разозлившись, Господь смешал человеческие языки, когда люди захотели построить башню до самого неба, но музыку все понимают одинаково, ну или почти все. Ума не приложу, как негры в Африке умудряются наигрывать мелодичные песенки, если у них одни бубны. Ведь по бубну мелодично не постучишь. У глупенькой Адели, той, что приносит в кофейню багеты, парень — ударник, «очень страстный», говорит про него Адель, настолько, что регулярно ее лупит. Она с ним уже года два, и, честное слово, не знаю, то ли ей нравится, когда над ней измываются, то ли она его безумно любит. Я бы с таким парнем и недели не прожила. Если бы он меня ударил, я бы больше не смогла с ним заговорить, ведь меня так страшно били, а потом избитую опять били, а потом делали со мной такое, о чем я никогда никому не расскажу, даже в суде — если бы их судили, конечно, — не рассказала бы, пусть лучше они отвертятся от наказания; впрочем, их уже и без того нет в живых, одних убили, другие померли своей смертью, ведь все было так давно. Я была почти ребенком, а они — солдатами в черных мундирах, с виду очень приличными, а внутри очень злыми. Нельзя судить о человеке только по его внешности, можно быть красивым мужчиной с ясными глазами и творить ужасные вещи. Некоторые из них походили на чертей, но другие выглядели нормально, обыкновенные молодые ребята вроде тех, что приходят сюда каждый день, вроде Бувье или молодого полицейского, который живет над прачечной. Может, Бувье тоже способен сделать с женщиной то, что делали со мной, или бросать живых детей в печь… сама я такого не видела, мне только рассказывали… может, молодой Бувье, если бы началась война и ему выдали щегольский мундир и сказали, что евреи плохие или немцы плохие, может, он тоже ставил бы их в шеренгу голыми на плацу и стрелял по ним или забивал до смерти, я не знаю. Меня вывели из шеренги в первый же день, когда нас выгнали на плац и мы стояли там голые, — видно, я им понравилась; потом привозили новых, но меня не убили, хотя на мне уже живого места не было, синяя кожа, кости торчат. Не знаю, почему меня не убили. Правда, не знаю…
Я о том никому не расскажу, даже вам, хотя у вас такой добрый взгляд, да и кого это теперь волнует, люди не хотят об этом слушать, зачем, если жизнь прекрасна. Люди предпочитают приятные рассказы. Когда кто-нибудь заводит речь о лагере, его обрывают: мол, хватит, надоело, а мне вот никогда не надоедает, все что угодно может напомнить о том времени — чье-то лицо на улице вдруг растревожит память, или какое-нибудь резкое словцо, или чье-то имя, а когда бываю у парикмахера, сижу, вся подобравшись, и хочется плакать, потому что в первый же день в лагере мои красивые волосы сбрили, и только после войны я их заново отрастила. Тогда я думала, что это самое плохое, что может быть на свете, что ничего хуже со мной уже не случится, я проплакала всю ночь, а потом наступило чудесное утро, светило солнце, и нас выстроили на плацу, нас каждый день строили, и один эсэсовец прибил до смерти женщину, которая до войны жила под нами, на первом этаже, она была такой набожной, смирной, никогда и никому не сделала ничего плохого, и хотя жила бедно, кухню поделила пополам, на одной половине готовила молочные продукты, на другой мясо. Наша мама такими вещами голову себе не морочила, а та женщина была работящая и набожная, из дома выходила только за покупками и в микву… [1]
А вы знаете, что такое миква?