Я страшно горевала, что не могу родить, особенно когда принимала разные таблетки — сама не своя была, ведь я старела на глазах и борода начала пробиваться, выщипывать приходилось. Мы могли бы взять ребенка, но в конце концов смирились с тем, что будем жить иначе; и потом, это ведь не одно и то же, я всегда хотела ребенка от Хенрика — частицу моего необыкновенного мужчины, каким-то чудом проявившуюся в моем мальчонке или девчушке. Утеха на старости лет и память: жесты, как у отца, взгляд — словом, наследник, настоящий, а не приемный. Теперь жалею, теперь понимаю, что дети — это нечто большее, есть в них кое-что, чего мне теперь сильно не хватает: они будут жить дольше, еще много лет после того, как мы уйдем. Обо мне некому помнить. Почтенный Хайм даже старше меня и, наверное, умрет раньше, Тереза тоже уже очень старая. Приходят сюда разные молодые люди, но у них нет повода помнить обо мне, ведь я для них ничего не сделала, самое большее — подала кофе с рогаликом. Не знаю, зачем человеку надо, чтобы о нем кто-нибудь помнил, разве это не глупо, но так уж повелось, хочешь не хочешь, и чем ближе смерть, чем чаще мы об этом думаем. Я никогда не плакала, с тех пор как вышла из лагеря, но иногда становится так грустно, оттого что исчезну я из этой жизни, как урна с тротуара, и никто, ни один человек не ощутит утраты. А если даже и ощутит, то ненадолго.
Но я не могла иметь детей, и тут уж ничего не поделаешь, внутри у меня ничего нет, чтобы рожать. Бывало, встану перед зеркалом и думаю: на что мне это тело, груди, длинные волосы, зачем все это? Жить не хотелось, особенно когда Хенрик целовал меня, ласкал, а во мне ни отзвука, глухая тишина.
Только раз я почувствовала себя так, будто внутри у меня все целехонько, — той ночью, когда танцевала с Иоганной, мадам Греффер, на столе. Я вам об этом уже рассказывала. Вокруг полно мужчин, а мы красивые, и на дворе шестидесятые годы, а тогда многое дозволялось, даже то, что теперь считается непристойным. Мы танцевали, ночь была абсолютно пьяная, и все развлекались на полную катушку, стояли вокруг нас, хлопали, и Хенрик радовался, ведь одна из нас была его женой, другая любовницей, и обе всем нравились. Потом я сбросила шаль, а Иоганна, мадам Греффер, сбросила жакет, и выглядело это так, будто мы раздеваемся. Один человек, я хорошо его запомнила, потому что у него всегда были такие печальные глаза и лишь в тот вечер он смеялся и веселился, и вот тот человек открыл шампанское и давай нас им поливать, как автогонщиков на пьедестале, тряс бутылкой и хохотал, а шампанское брызгало на нас, и тут же кто-то еще откупорил бутылку, и еще кто-то, и мы были уже совсем мокрые, и все у нас просвечивало, у Иоанны сквозь блузку, у меня сквозь платье, ведь тогда девушки не носили лифчиков, это же был конец шестидесятых. В общем, все смеялись, забавлялись, и Хенрик вместе со всеми, в таких случаях он никогда особо не ревновал, ему было приятно, что я нравилась другим мужчинам, очень приятно, у меня ведь и вправду была красивая грудь; когда я, выйдя из лагеря, отъелась, грудь у меня вдруг стала совершенно такой же, как у девушек с цветных газетных фото, такой, какой должна быть, большой, упругой, да только бесполезной. И вот тогда, на столе, я испытала нечто такое, чего не испытывала еще никогда, ведь в лагерь я попала почти ребенком, а потом мне все оттуда вырезали, но я поняла, что происходит: в тот миг я почувствовала себя настоящей женщиной. Я была уже совсем пьяная и очень счастливая, забыла обо всем на свете и вдруг обхватила себя руками, вот так, и стянула платье, осталась перед ними в одних трусиках. И тут все замолчали, только музыка продолжала играть да я все танцевала, но Иоганна, мадам Греффер, остановилась, и никто не хлопал, все начали медленно расходиться, делая вид, будто меня там и нет, на столе. А Хенрик снял пиджак и подал мне на вытянутой руке, он долго так стоял, пока я наконец не сообразила, что хватила через край, забыла о слишком многом, тогда я взяла у него пиджак, набросила на плечи и села, молча.
Что вы так странно смотрите? Думаете, они отвернулись от меня, потому что я предстала перед ними голой? Вы не знаете Парижа? Тут все можно, и даже Хенрик не перестал бы хлопать и радоваться тому, что все смотрят на мою грудь, как она подпрыгивает в танце, гордился бы мной, а Иоганна наверняка тут же стащила бы с себя блузку и продолжила отплясывать на пару со мной.
Но у Хенрика и в мыслях не было, что я могу совсем раздеться, он-то знал, как выглядит мой живот, с жутким глубоким шрамом во всю ширину, который в придачу раздваивается и доходит вот досюда. За год до отъезда из Польши мне сделали последнюю, самую тяжелую операцию; потом, во Франции, я немного обросла жирком, отчего рубцы стали похожи на рытвины или на парижские бульвары, когда смотришь на них с самолета. Знаю, что говорю, мы ведь с Хенриком летали над Парижем, теперь это вроде бы запрещено…