— Мокрые под дождем… Когда идет дождь, надо быть мокрым, а? Нельзя уклоняться… А дождь идет непрестанно и хлещет тебя, хлещет, и спрятаться так легко… А прятаться нельзя.
— Хватит аллегорий, — сказал я. — Что дальше будет?
— Дальше не знаю, — сказал Сережка. — Тут граница и поворот. Все рушится кругом, обвал, лавина, камень с камня летит. Весело!.. Такое ощущение, что раньше все игры были, а теперь всерьез начинается.
— Почему же игры?
— Игры, игры… — весело повторял Сережка.
24
Не буду подробно рассказывать о том, как прошли лето и осень. Скажу лишь, что это было самое счастливое и самое несчастное время в той Сережкиной жизни, которую я знал. И я понял, что раньше действительно были только «игры»…
Профессор Н. случайно или в силу профессорской мудрости задел самое больное место Сережки, указав на различие между фантастикой и наукой.
Надо было теперь с неба на землю…
А Сережка не хотел на землю, в нем все сопротивлялось этому процессу заземления.
Профессор-то, при всей своей прозорливости, был все-таки не очень прав. Он верно нащупал больное место, да не совсем точно поставил диагноз.
Наука пришла к Сережке не в фантастическом, а к поэтическом обличье. Это не одно и то же. Наука была для Сережки как музыка, как стихи — явление одного рода, ветви на одном стволе.
Сережкины занятия были естественным производным от его душевной взволнованности, от острочувственного восприятия мира, «от озабоченности судьбой мира» — сказал бы я, если б не боялся слишком уж воспарять.
Прием, оказанный профессором, мог отбить охоту заниматься или, наоборот, вызвать некую озлобленность, остервенелость в занятиях, что ли. Мол, докажу свое!
С Сережкой не случилось ни того, ни другого. Он остался самим собой. Он с новой страстью засел за книги, по-прежнему один, доверяясь лишь своей любознательности. Он никому ничего не доказывал, он и в уме не спорил с профессором. По-прежнему занятия приносили ему радость, успокоение, надежду и счастье.
Любознательность его стала просто ненасытной. Она не давала ему ни минуты покоя. Все у Сережки было плохо, ничего не давалось ему в руки, все было где-то впереди. Но никогда раньше не видел я его таким счастливым. Он приходил в школу разгоряченный, глаза его сияли. Это он ночью что-то открыл для себя.
Ему нужен был практический результат, ответы на бесчисленные вопросы, сами собой, без конца возникавшие перед ним. То ему было необходимо узнать, как будет вести себя нейтрино в гравитационном поле; то приходила в голову идея, будто электрон — не что иное, как связанное состояние электромагнитного поля, и эту идею надо было математически доказать. Он и сам относился к этим несколько бредовым «открытиям» юмористически, прекрасно понимая их бредовость. Это была радостная игра пытливого и живого ума.
Сережка проводил часы в мучительнейших раздумьях, и вдруг находилось решение. Оно светилось впереди озарением, подъемом, радостью. В возбуждении убегал Сережка из дому, носился по улицам и потом, вернувшись, быстро записывал результат. Стремление к ответу, жажда его достигали у Сережки такого невероятного напряжения, что, когда решение приходило, он испытывал настоящее счастье — такое счастье, которое доводит до изнеможения, опьяняет.
Оттого что Серожка постоянно читал книги про одно и то же и всюду встречал одни и те же имена, они становились ему близкими.
Энергичный Жолио Кюри, подвижной итальянец Ферми, степенный и педантичный Рентген. Люди веселые, остроумные, обаятельные, жизнерадостные и — абсолютной принципиальности, высокой чести, жуткого трудолюбия. Люди, ненавидящие всякий обман, всякое насилие над мыслью. Люди, готовые отказаться от всех трудов своей жизни, если уверялись в правоте другого. Фантасты, родившие миру немало сумасшедших идей и заставившие мир поверить в них. И Сережке казалось, он тоже включен в этот круг, он вместе с физиками волнуется и страдает, ищет и отказывается, находит и вновь останавливается перед загадками.
И все смешалось в Сережкиной душе. Его бросало то в жар, то в холод. То он парил в высях, недоступных сверстникам, то стоял у доски и бормотал что-то несуразное — учителя наши только пожимали плечами в недоумении. То ему казалось: он все может, все перед ним раскрывается ясно и четко; то вдруг видел свое ничтожество перед наукой и природой. Но, наверно, труднее всего было ему справиться с самим собой.
Не колдунья ли была та девчонка? Она словно не просто протянула руку Сережке, а, дотронувшись до него, наложила на него печать: «Думай только обо мне!» И исчезла. И оставила Сережку завороженным.
Во всяком случае, ничем другим не могу я объяснить, почему Сережка ни разу даже не взглянул ни на одну из девчонок нашей школы. А к нему присматривались многие — он был красив и мужествен.
Это самое «думай обо мне» составляло Сережкину радость и беду. Я даже подозревал, что оттого он так сидел над книгами, оттого не давал себе ни покоя, ни отдыха, что пытался чем- то заглушить то воспоминание, забыться, не думать…