Мне тоже случалось прогуливаться там, наверху, с легким карабином, который я получил от Эдмона Гашентара, старого сослуживца, удалившегося на покой в деревню около Ко, чтобы ухаживать за своей скрюченной женой, прикованной к инвалидной коляске. Этот карабин походил на дамскую безделушку, дуло блестело, как новенькая монетка, а на прикладе из черешневого дерева Гашентар велел выгравировать с наклоном вправо: «
Я тогда удивился его словам, которые потом долго не выходили у меня из головы. Что можно делать с карабином? Сажать салат, играть музыку, ходить с ним на бал, штопать носки? Карабин сделан, чтобы убивать, вот и все, с этой целью его и придумали. Меня к крови никогда не тянуло. Но я все-таки взял оружие, сказав себе, что, если я оставлю его Эдмону, у меня на совести, даже если я об этом никогда не узнаю, будет маленькое далекое убийство, щедро запитое сидром. С тех пор у меня появилась привычка брать с собой карабин на воскресные прогулки, иногда я пользовался им, как дорожным посохом. С годами дуло потеряло блеск и окрасилось в мрачные тона, что ему даже больше шло. Девиз, выгравированный Гашентаром, из-за плохого ухода почти исчез, и единственные слова, которые еще можно было прочесть, были «
Эдмон Гашентар отличался большими ступнями, баскским беретом и огорчительным пристрастием к замысловатым аперитивам. Ароматы трав, исходившие от них, роднили их с аптечной продукцией. Глядя на небо, он часто качал головой, погружаясь в свои мысли, когда большие круглые облака нарушали своей белизной чистую голубизну. «Сволочи…» — говорил он тогда, но я так и не понял, относилось ли это к облакам или к чему-то другому, далекому и потаенному, приходившему издалека и остававшемуся невидимым для всех, кроме него. Вот и все, что приходит мне в голову, когда я думаю о Гашентаре. Любопытная вещь память: запоминаешь вещи, которые гроша ломаного не стоят. А остальное как в дыру проваливается. Гашентар, наверное, уже умер. Сейчас ему было бы сто пять лет. Его второе имя Мари. Еще одна подробность. Ладно, остановлюсь.
Я только говорю, что остановлюсь, хотя мне на самом деле надо бы это сделать. Зачем я пишу все эти строчки, сжавшиеся, как гуси зимой, эти слова, которые я сшиваю вслепую? Проходят дни, и я снова иду к столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но что не нравится, тоже не могу.
Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю вытирать пыль, наткнулась на одну из тетрадок, кажется №1: «Сколько же вы бумаги перепортили!» Я молча посмотрел на нее. Она глупа, но не глупее других. Ответа она не ждала. Продолжая уборку, она напевала дурацкие мотивчики, застрявшие у нее в голове еще тогда, когда ей было двадцать лет и она еще не знала, что мужа ей так и не найти. Я с радостью бы ей объяснил, но что объяснять-то? Что я передвигаюсь по строчкам, как по дорогам неведомой, но в то же время чем-то знакомой страны? У меня опустились руки. И когда она ушла, я снова принялся писать. Самое скверное, что мне наплевать на судьбу тетрадок. Сейчас я пишу №4. Куда делись №2 и №3, неизвестно. То ли я их потерял, то ли Берта разожгла ими огонь. Неважно. Перечитывать у меня желания нет. Пишу, и все тут. Как будто сам с собой разговариваю. Я беседую, беседую в другом времени. Собираю портреты. Не пачкая рук, разрываю могилы.
В то знаменательное воскресенье я долго бродил по холму. Внизу виднелся маленький городок, очень тесный, дом к дому, на отлете сгрудилась масса строений Завода. Его кирпичные трубы втыкались в небо, как в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж из дыма и труда, раковина, полная улиток, которых совершенно не беспокоил весь остальной мир. А мир-то был совсем рядом: чтобы увидеть его, достаточно было подняться на холм. Очевидно, поэтому для воскресных прогулок семьи выбирали берега канала с их тихой грустью и водой, спокойствие которой изредка нарушалось только взмахом плавника большого карпа или носом баржи. Холм служил театральным занавесом, но никто не хотел идти на спектакль. Люди склонны, если им не мешать, проявлять малодушие. Если бы не холм, мы бы столкнулись с войной нос к носу, восприняв ее как существующую реальность. А так можно было притворяться, что ее нет, несмотря на грохот, исходивший от нее, как смрад от больного тела. Война устраивала свои милые представления за холмом, с другой стороны, очень далеко, значит, в конечном итоге нигде, то есть на краю света, который и не наш вовсе. Никто не хотел идти и смотреть. Из войны сделали легенду: оказывается, рядом с ней можно жить.