А шеф взялся за очередное письмо. Тут вошел Бур-Малотке. Он мог позволить себе входить в любое время без доклада и позволял себе это частенько. Он до сих пор был весь в поту и, тяжело опустившись на стул против главного, сказал:
– Итак, доброе утро.
– Доброе утро! – отозвался главный, отложив в сторону письмо радиослушателя. – Чем могу служить?
– Я прошу вас об одной-единственной минуте, – сказал Бур-Малотке.
– Бур-Малотке! – вскричал главный и сделал великолепный витальный жест. – Вам ли просить у меня минуту! Располагайте моими часами, днями, всем моим временем!
– Да нет, – сказал Бур-Малотке, – речь идет не о простой минуте, а о радиоминуте. Моя речь из-за внесенных в нее изменений стала длинней на одну минуту.
Главный стал серьезным, как сатрап, раздающий провинции.
– Надеюсь, после вас не политическая передача? – кисло спросил он.
– Нет, – ответил Бур-Малотке, – полминуты я прихвачу у местного отдела и полминуты – у развлечений.
– Слава Богу, – сказал главный, – у отдела развлечений перерасход в семьдесят девять секунд, а у местного – в восемьдесят три. Бур-Малотке, я охотно дарю вам эту минуту.
– Мне просто совестно, – сказал Бур-Малотке.
Редактор повторил свой великолепный жест, но на этот раз как сатрап, уже раздавший провинции.
– Чем еще могу служить?
– Я был бы вам очень признателен, – ответил Бур-Малотке, – если бы мы при случае могли подправить все записи моих выступлений, начиная с сорок пятого года. Настанет день, – он провел рукой по лбу и горестно взглянул на подлинного Брюллера над столом редактора, – настанет день, когда и я… – и он опять умолк: столь прискорбен был для потомков факт, о котором он хотел поведать, – …когда и я покину этот мир… – новая пауза, давшая редактору возможность ужаснуться и замахать руками, – и для меня невыносима мысль, что после моей смерти, быть может, будут передаваться выступления, где я излагаю взгляды, которых более не придерживаюсь. Особенно ужасно, что в угаре сорок пятого года я дал подстрекнуть себя на высказывания, которые теперь кажутся мне в высшей степени сомнительными и которые я могу объяснить только юношеской пылкостью, отличающей все мои произведения. Сейчас идет корректура моих печатных трудов, я прошу вас в ближайшем будущем предоставить мне возможность внести поправки и в мои радиовыступления.
Редактор промолчал, слегка откашлялся, и мелкие капельки пота выступили у него на лбу: он успел прикинуть в уме, что с 1945 года Бур-Малотке каждый месяц давал на радио по крайней мере часовую передачу, а если двенадцать часов умножить на десять, получится сто двадцать часов сплошного Бур-Малотке.
– Только низкие души, – сказал Бур-Малотке, – могут считать педантичность недостойной гения. Но мы знаем, – редактор был явно польщен, ибо это «мы» причисляло его к разряду высоких душ, – мы знаем, что истинные, что величайшие гении всегда были педантами. Химмельсхайм велел однажды за свой счет заново набрать «Seelon» только потому, что три или четыре предложения в середине книги не соответствовали более его новым взглядам. Для меня нестерпима мысль, что в эфир будут передаваться выступления, содержащие взгляды, которых я уже не разделял к моменту своей неизбежной кончины… Просто нестерпима! Какой же выход из положения вы мне предложите?
Капли пота на лбу у редактора заметно увеличились.
– Надо бы составить перечень ваших передач и потом проверить в архиве, все ли эти пленки целы, – тихо сказал он.
– Полагаю, что ни одна пленка с моим выступлением не могла быть уничтожена без того, чтобы меня не поставили в известность, – ответил Бур-Малотке. – А меня никто не ставил в известность, и, следовательно, все пленки целы.
– Я все организую, – сказал главный.
– Да уж, пожалуйста, организуйте, – сухо заметил Бур-Малотке и встал. – Всего хорошего.
– Всего хорошего, – ответил редактор и проводил Бур-Малотке до дверей.
Внештатные сотрудники решили заодно и пообедать. За это время они успели еще больше выпить и еще больше наговорить об искусстве. Разговор об искусстве велся с прежним пылом, хотя и принял более мирное направление. Когда в буфет вошел Вандербурн, они испуганно вскочили. Вандербурн был писатель, рослый, симпатичный, с меланхолическим лицом, уже отмеченным печатью славы. Сегодня он не брился, отчего выглядел еще симпатичнее. Вандербурн медленными шагами приблизился к их столу и в полном изнеможении опустился на стул.
– Ребята, – сказал Вандербурн, – дайте мне чего-нибудь выпить. В этом заведении мне всегда кажется, будто я вот-вот умру от жажды.
Ему дали остатки водки, смешанные с остатками минеральной воды. Вандербурн хлебнул, отставил стакан, по очереди обвел взглядом всех троих и сказал:
– Бегите от радио: это просто нужник, нарядный, разукрашенный, напомаженный нужник! Радио всех нас загонит в гроб!
Предостережение было самое искреннее и глубоко потрясло молодых людей. Правда, ни один из них не знал, что Вандербурн только что побывал в кассе, где получил изрядный куш за незначительную переработку книги Иова.