«Нет! Не так!.. Так нельзя! — думал он. — Никакая, даже самая нужная правда не должна унижать человека, вышибать у него оружие из рук! Говорят, что сомнение-корень познания. Нет, неправда! Где сомнение, там нет силы духа… А нам прежде всего нужна вера в победу».
До сих пор комиссар не задумывался о победе. Он думал что-то вроде: «Победа всегда есть победа — и только». Сам он верил в нее совершенно безоблачно. И в армию. И в гений Верховного. И в силу оружия. И не взвешивал разумом, а просто угадывал: да, будет победа! Обязательно будет победа! И прежде вообще никогда не задумывался: а какою ценой?
Но сейчас именно о цене и кричал Завалихин в эти хмурые ночи их долгих споров. О бесчисленных жертвах и напрасных потерях.
«Наши жертвы — из-за жестокости этой войны, — думал молча Шубаров. — Из-за классовой непримиримости. И если у нас останется хоть один, последний солдат — и он тоже падет в бою, и тогда он не напрасная жертва, а защитник своих убеждений!»
Он сказал Завалихину:
— Чего это ты все шумишь о напрасных жертвах? Напрасные жертвы! Ты же знаешь: война с фашистами для нас неизбежна. А как известно, на войне по головке не гладят. И пряников… тоже не раздают! Кто сознательно идет на смерть ради Родины, тот не жертва! — рубанул он рукой.
— Ну, связались! — сказал Железнов. — У нас на Дону драчливых петухов на заслонке кормят.
— А что, я не прав? — повернулся Шубаров.
— Ты прав. Я с тобою согласен.
Завалихин, сверкнув глазами, смолчал, ничего не ответил. Он только бросил в огонь недокуренную цигарку и скрутил себе из обрывка газеты другую. Затянувшись, и эту бросил. И лег на свое место на нары, завернувшись в грубошерстное одеяло.
Вскоре спал и Матвей. А комиссар еще долго ворочался, все никак не мог уснуть. Ему все хотелось вскочить и куда-то бежать, что-то делать, убеждать, спорить, доказывать.
Он вдруг застонал, заворочался на нарах так, что доски под ним затрещали.
— Что, Мить, аль блохи кусают? — спросил в темноте вдруг проснувшийся Железнов. — Ты не думай, друг… — Он повернулся лицом к своему комиссару. — Не так страшен черт, как его малюют. Мой Петро отступал, а мы будем с тобой наступать. Это многое значит… Совсем другая будет у нас психология. И взгляд на войну будет совершенно другой. Понимаешь? Это все равно что увидеть две разных войны: отступать — и наступать. Я-то знаю… Я ведь тоже кое-что повидал на Халхин-Голе!
— Да? — В голосе Дмитрия Ивановича мелькнула надежда. — Ты думаешь, это будет другая война — наступать?
— Конечно. Совершенно другой коленкор!
— Но он все же прав: нелегкая будет победа.
— А кто говорит, что не прав! Ты слушай, мотай на ус, а свое дело делай. Понимаешь, я верю в наших бойцов! И в нас с тобой, Митя, честно сказать, верю! Это главное.
Они оба так долго молчали, каждый думая о своем и стесняясь заговорить об этом вслух, что не заметили, как и уснули. Но только почему-то недобрым теперь был этот короткий предутренний сон. И то чувство ответственности, которое им обоим еще недавно казалось относительно легким, спокойным, сейчас разрасталось и давило на плечи, как может давить обвалом обрушившаяся гора.
Утром Дмитрий Иванович торопливо сбежал к реке: смыть с себя черный сон, содрать его с кожи. Вода мелко дробилась на перекатах, играла опавшими узкими листьями прибрежных ив, ставших серыми от тумана.
Над рекою в полуобморочной тишине далеко разносился каждый отброшенный берегами, повторенный лесным эхом звук: всплеск воды, чавканье мокрых сапог по песку, глубокий вдох и выдох, когда нагибался и выпрямлялся.
Стоя над водой, Дмитрий Иванович с удивлением огляделся вокруг. Он как будто впервые увидел эту никнущую осеннюю красоту деревьев на том берегу. Где-то близко смеялись и разговаривали бойцы. Это были какие-то, видимо, очень близкие ему люди, потому что их говор и смех непривычным теплом отозвался в груди у Шубарова. Он в ответ понимающе усмехнулся.
Ему было радостно от этого утра, захотелось обнять корявое, в узловатых извивах дуплистое дерево и прижаться к нему щекой. Изогнулось над песчаной косой реки — и задумалось. Может, тоже раздумывает о хороших погибших людях, о дружбе, о еще не изведанной сердцем любви? А может быть, и оно, как Шубаров, тоскует из-за этой первой военной осени с надвигающимися дождями и слякотью, с этой грубой и неуютной жизнью в землянке, с тяжким грузом ответственности, с неутолимым чувством вины перед Родиной: там сражаются, умирают, а я здесь… Я здоров… Я живу!..
Он нагнулся обмыть грязные сапоги. А когда поднял голову, то подумал, что ему все еще видится недосмотренный сон.
На той стороне реки человек пятнадцать девушек, в одних нижних мужских рубахах и брюках, раздевались в кустах и заходили в воду по щиколотку, подбирая и закалывая на голове пушистые волосы.
Вот одна из них, невысокого роста, черноглазая, смуглая, зачерпнула полной горстью воды и плеснула издалека в Шубарова не с тем, чтобы попасть, а просто так, шумнуть на него. Вода хлестко стегнула по серому, вытоптанному песку.
— Эй, хватит мыться! Сорока унесет! Тут наше место… Уходи!
Они все засмеялись.