— Это ты, Шура? — спросил он. — Я хочу вот что сказать…
Это был снова Шубаров.
Я сразу узнала его по голосу, по тому, что он назвал меня необычно: Шурой. Так меня никто никогда не называл ни дома, ни в школе.
— Извини меня, — сказал быстро Шубаров и взволнованно замолчал. Я услышала его тяжелое, как после долгого бега, дыхание. — Я ведь только сейчас сообразил, как я перед тобой виноват. Прости дурака!
Закусив губу, я молчала. Не в первый раз меня обижали. Но впервые взрослый человек извинялся передо мной, и я не знала, что нужно делать, как ответить ему.
— Что ж ты молчишь? — спросил он меня тихо. — Не хотел я обидеть… Я ведь не знал!..
— Ах что вы, что вы! — Я пришла в себя от некоторого замешательства. — Какие мелочи… между друзьями.
Он не принял насмешки.
— Я еще раз прошу: извини.
Вдоль церковной ограды лежат темными грудами неошкуренные толстые бревна: райисполком еще до войны начинал в церковных подвалах какое-то строительство — не то хотел открыть мастерские, не то склад, но так незаконченным все это и бросил. Мы стояли как раз возле такого большого бревна. Шубаров тронул меня за рукав.
— Садись! — приказал он мне и сел сам.
Я покорно села с ним рядом: он умел себе подчинять.
Шубаров, волнуясь, закурил. Взглянул на часы. Фосфоресцирующие стрелки на циферблате показывали ровно одиннадцать. Я давно уже опоздала к вечерней поверке, к отбою. Ну что ж. Отвечать — так теперь уж сразу за все.
— Ну, рассказывай, — сказал Дмитрий Иванович.
Он сидел, полный такого сочувственного внимания и с такой готовностью ждал рассказа, что я растерялась. Никто никогда меня не расспрашивал, а у меня на душе давно уже так накипело…
— Что рассказывать-то? — спросила я смущенно, теперь опасаясь, что могу невзначай сказать ему грубость. — О чем?
— Все. О себе! — приказал он. Огонек его папиросы стал краснеть, потом округлился и надолго померк.
— Наверное, вам и так уже ясно…
В самом деле, о чем я могла ему рассказать? Что наш низкий бревенчатый дом крашен в зеленую краску. И ворота уже покосились от старости. И калитка качается и скрипит на ржавых петлях. Что три старых вяза, заслоняя ветхую крышу от непогоды, заглядывают в окно и бросают на стол, на узкую железную кровать и на старое зеркало зеленые пятна теней. Здесь мы и живем с матерью и сестренкой, у бабки. Живем бедно, впроголодь — из милости.
— А где же отец твой? — спросил у меня Шубаров. — Ведь есть же у тебя отец.
Он опять закурил. Не спросясь, я тоже взяла у него папиросу из пачки, неумело затянулась, давясь едким дымом.
Шубаров отобрал у меня папиросу. Затоптал ее сапогом.
— Где он сейчас?
— Не знаю. — Я хотела ответить беспечно, но голос мой дрогнул.
— Другую нашел?
— Нет. Не знаю… Просто бросил — и все! Ну откуда я знаю?! Да и какая вам разница? Не все ли равно? Для меня он… умер. Его нет на свете — и все! И не было никогда. Понимаете?
— Это он или мать назвала тебя так — Александрой?
— Он. Отец. В честь Александра Македонского. — Я весело засмеялась. — Он сына хотел. А родилась дочь. Ну вот, имечко от сына-то и досталось дочери.
— А еще братья-сестры у тебя есть?
— Есть. Сестренка.
— Значит, и опять не сын?
— Да.
— Вот оно что!.. — Шубаров кашлянул глухо. — Собственно, я, только когда уже вышел из клуба, догадался… Извини, ради бога… Не хотел… Я ведь вовсе не собирался тебя обижать!
Я с горечью усмехнулась: не все ли равно — хотел, не хотел! Вслух сказала небрежно:
— Ну, ерунда…
Почему-то сейчас я особенно ясно припомнила эти старые вязы под окном. Мои любимые толстые вязы. Колокольчики ипомеи на бревенчатой, крашенной зеленой краской стене. И бабку. Бабка стрижена под мальчишку, почти наголо. Ходит в чепчике, в черной сборчатой юбке и черной заплатанной кофте со множеством белых мелких пуговок. Перебирая связку вытертых до блеска ключей, она бродит по дому, шаркая подошвами, и бормочет ругательства: «Паскуды! Выродки! Чтоб вы подохли!» К кому это относится, нетрудно понять. Но мы с матерью делаем вид, что не понимаем. Да и куда нам тогда деваться, если мы вдруг поймем? Жить-то нам все равно негде, кроме как только у бабки, матери бросившего нас отца.
Нам живется здесь очень скудно. Мать часто болеет, поэтому мало зарабатывает. А когда она заболевает надолго, мы и вовсе сидим голодные. А у бабки же, как видно, водится припрятанное с давних времен золотишко: серьги, кольца, чайные ложки, цепочка к часам. Она продает их в Торгсине и там покупает себе и ест на наших глазах белый хлеб, масло, сыр, колбасу, пьет кофе или какао. Чего не успеет съесть в один присест, завернет, спрячет. Хлеб измерит бумажкой — и в шкаф, под замок. Поделиться с нами она не может: не хочет. Когда ей почему-то взбредет в голову дать нам хлеба, она не отрезает его, не отламывает своими руками, а просто оставляет на какое-то время ключ в замке и уходит. Она может только позволить украсть…
— Не надо… — сказал вдруг с болью Шубаров.
И мы оба с ним надолго замолкаем.