Лагерь, в котором все это происходило, размещался на лысой вершине холма на окраине города, под домами которого в недрах холодной уральской земли на многие десятки километров кружили просторные тоннели соляных шахт, а небо над городом заволакивали пышные и разноцветные дымы химических заводов, выпаривающих из подземной соли всю таблицу Менделеева. С женской половины лагеря, размещавшейся на самой маковке холма, из-за забора ничего, кроме верхушек заводских труб и ядовитых клубов дыма, видно не было. Но стоило пройти сквозь ворота между зонами, как со ската холма открывался величественный вид на волнистые увалы уральских гор и тайгу, их покрывавшую. Там не пахло ни ленинизмом-сталинизмом, ни бандитизмом-уголовщиной, ни химией, ни даже русским духом. Вообще не пахло человеком. Только вечностью.
Однако мало кто эту устрашающую красоту из входящих в мужскую зону женщин замечал. Она простиралась по левую руку от входящих. А по правую руку вдоль пути женской колонны метрах в пятнадцати стоял ряд арестантских бараков, точь-в-точь таких же, как в женской зоне, вот только жили в них мужики. И все население этих бараков в женский банный день не должно было и нос высовывать из своих узилищ, не ступать на деревянные мостки за порог, в сортир по нужде не бегать. У каждой барачной двери стояли два конвоира с винтовками. Как будто не женская колонна, а чума шла в гости в мужскую зону.
Но чума — она и есть чума. Нет от нее спасения. Все население бараков, от щуплых форточников до старичков колхозников, от сильных духом доходяг политических до черных душою могучих урок и мокрушников — выстраивалось на барачных крышах. Мужчины в молчании наблюдали за тем, как в зону входит колонна баб в вантиках, в ослепляющих белизной воротничках-ришелье, с размалеванными свеклой и гашеной известкой лицами… Расцветали яблони и груши, и выходила на берег мужской тоски Катюша, кося направо сияющими, подведенными углем глазами…
Путь до бани — такого же, как прочие, только стоящего чуть на отшибе барака, — был недолог. Однако многое за эти несколько минут успевало случиться.
И случилось так, что в первый же раз высокую мою, хотя и совершенно не раскрашенную маму, заметил Некто. Некто, стоявший среди прочих сотен молодых и старых мужчин на одной из крыш одного из бараков…
Когда она вошла вместе с поющей колонной в запредельное государство, то сразу увидела невероятной мощи и печали пейзаж, развернувшийся далеко за лагерем. Он врезался в нее и стал рефреном лагерной жизни. Раз в две недели несколько лет по любой погоде…
И только потом она почувствовала тысячеглазый немигающий взгляд справа. И этот взгляд вошел в ее жизнь, как жесткое излучение, вошел так же просто, как уральский пейзаж.
На следующий день ей принесли письмо.
Некто не подписавшийся описал ей в нескольких неизящных, но ярких выражениях страсть другого Некто, того самого, что так полюбил высокую женщину, шедшую в третьем ряду справа, что заболел и сам писать не мог. Дальше следовал вопрос — какого цвета у нее волосы.
«Шестерка», принесшая записку, спросила, будет ли ответ, и мама твердо сказала, что нет, не будет.
Кстати, о «шестерке». Этот мелкий лагерный сервис не был положен моей маме, политической, не «человеку». Однако событие с пшенной кашей, случившееся в первый лагерный день, создало маме странную репутацию. Отчасти она стала как бы «человек», и в свой барак «люди» ее приняли.
Ответ мама писать не стала, но в следующий раз во время банного похода, заранее вымыла светлые свои волосы, завязала их узлом и платком не покрылась. Хотя шел только октябрь, лагерь и тайгу за ним накрыли пушистые снега, все стало мягким, размытым, и легкий пар из поющих ртов окутывал женскую колонну как бы туманом…
Через день мама получила большое письмо в настоящем конверте, запечатанном стеарином.
Почерк был другой, чрезвычайно разборчивый и аккуратный, бухгалтерский, ошибок почти не было, а стиль… О, это был высокий стиль!
Письмо было на четырех страницах и содержало описание того, как Некто, подписавшийся Борисом, смотрит с крыши четвертого барака на раскрывающиеся ворота и ждет. Потом различает Ее в колонне. Потом падает с крыши и ломает руку. И сейчас рука еще в лангете, так что «извините за почерк и за то, что письмо короткое» (это на четырех-то страницах!). Самым интересным было, что Борис писал о маме. Писал он о ней почему-то в третьем лице. «Эта женщина шла необычайно легкой и естественной походкой балерины, для которой длинные ноги, их ритмичное, совершенное, как у крыльев птицы, движение — не способ передвигаться, нет! Это способ вообще жить, являть себя миру и постигать мир. И подчинять всех вокруг своему ритму, своему дыханию. Полету души и мысли…» Там было про гордую посадку головы и, конечно, про мамины волосы цвета спелого ячменя… Некто успел заметить, что она не пела со всеми вместе и что смотрела не столько направо, сколько налево, на холмы и тайгу, на божественный театральный задник, на фоне которого каждое ее движение словно застывало в вечности…