По большей части это было молчание. Или поначалу молчание, с одной собакой – первое время ее считали единственной оставшейся в живых собакой в районе, – которая смотрела вместе со всеми нами, периодически повизгивала, засунув хвост далеко между ног. А мне в мои девять лет казалось, собак было столько, что район просто не мог вместить такого количества, что солдаты, вероятно, привезли дополнительных, но когда местные стали опознавать и разбирать их, то забрали всех до последней. И еще, моим детским глазам и глазам третьего брата, который стоял рядом, казалось, что у всех собак в этой громадной собачьей куче отсутствуют головы. Мы решили, что их обезглавили. «Мама! Головы! Они забрали головы! Где головы? – кричали мы. – Где Лесси, мама? Где папа? Братья нашли Лесси? Где папа? Где Лесси?» И мы дергали ее за полы пальто, потом третий брат начал плакать. Его плач выбил меня из колеи, а потом наш с ним совместный плач выбил из колеи всех других детей. А потом последняя оставшаяся в живых собака тоже начала выть. Нас в тот день было много, много детей, и мы жались к взрослым, цеплялись за них. Так что поначалу стояла тишина, потом наш плач, потом от звука нашего плача взрослые, прогнав шок, пришли в действие. Они начали разбирать тела, мужчины – молодые, пожилые, неприемники – стали пробираться через эту осклизлую, покрытую шерстью массу, принялись распутывать тяжелую, напитанную влагой вязкую плоть, отделять одно тело от другого, передавать их по цепочке тем, кто находил свое, ждал своего, чтобы отвезти домой на повозке, на коляске, на тачке, на тележке из супермаркета или, чаще, укутанное и на руках, как что-то, бывшее прежде живым. Что касается отца, я помню волнение третьего брата и мое собственное, когда мы спрашивали про него, умоляли, чтобы его вызвали сюда, чтобы он был мужчиной среди мужчин, делал то, что полагается делать мужчинам, как ему удалось сделать это позднее, годы спустя, когда он вместе с другими искал голову брата Какего Маккакего. Но, может быть, тот собачий день был плохим, одним из тех дней, когда он был прикован к кровати, в больнице, днем холокоста или древним, пожелтевшим, подарочно-магазинным днем. Каким бы этот день ни был, отец так и не появился. Но братья были с нами, и вместе с другими они копали и, казалось, собирались прокопаться на другую сторону Земли. Они были посреди земли, исчезли из виду и все же продолжали копать. Я добавила им совочки, и мне представлялось, что они копают этими совочками, земля теперь стала влажной, а братья и другие мужчины ушли в нее по пояс. Сгустки, комки, пряди становились краснее, коричневее, темнее, липче – чернее, – а они все закапывались, чтобы вытащить этих собак. Я помню братьев, всех наших собак, нас, людей, стоявших кругом. Но я не помню ни малейшего запаха смерти. В какой-то момент третий брат закричал: «Собаки шевелятся! МАМА! СОБАКИ ШЕВЕЛЯТСЯ!», и я посмотрела, и они шевелились, совершали крохотные движения вверх и вниз. И наша мать тоже, я помню ее окаменелость, ее отсутствие реакции на наши дерганья, на наши «ЛЕССИ, МАМА!», «МАМА, ГДЕ ПАПА?», «МАМА, СОБАКИ ШЕВЕЛЯТСЯ!» Наконец кто-то, третья сестра, объяснила. Она сказала, что головы оставались, но были закинуты назад, и, как я поняла позднее, горла были порезаны так глубоко, до кости, что нам казалось, будто их вообще нет. Это объяснение, я думаю, словно принесло облегчение, облегчение третьему брату, головы на месте все же лучше, чем отсутствие голов, что солдаты не забрали их, чтобы позабавиться, попинать, усугубить их бесчестье; а может быть, мы испытали облегчение оттого, что получили хоть какое-то объяснение. Но мы продолжали плакать, как и другие дети, в особенности когда выносилась какая-нибудь определенная собака, или когда паника усиливалась в ожидании какой-нибудь определенной собаки. Случались и волны надежды: может быть, они не мертвы, потому что они ведь шевелятся. «Они не шевелятся», – говорили взрослые, и в конце концов, когда мы в нашей надежде отчаяния стали невыносимы, кому-то из старших братьев или сестер поручили отвести нас, малолеток, в дом.